Михаил Иманов - Чистая сила
Но тут заговорила Глафира. «Знаю, зачем пришла, — ровно и бесстрастно сказала она. — Все знаю, что таишь и сказать боишься — знаю. Грех на тебе великий. И на нем… На нем… и называть не хочу. Я вам не судья. Наталью (Наталья Степановна — хозяйка) винила, а выходит, что ей больше всех страдать. Не могу я больше с вами… жить. Ухожу я. В монастырь иду. И раньше бы ушла, да все думала, что нужна буду брату — вот и терпела. А теперь уйду. Нет больше моего терпения. Одни живите. А я за вас буду…»
«У меня… — начала вдруг Катерина и испугалась того, что начала; она прислушалась, словно пытаясь расслышать чей-то другой голос, начавший это; но было тихо, и она, сглотнув собравшийся в горле комок, окончила: — …будет ребенок» Она опять прислушалась, и ей показалось, что она слышит до того неслышное дыхание Глафиры. «Сколько?» — еле слышно сказала Глафира так, будто слово само по себе родилось из воздуха; но Катерина услышала и поняла, к чему относился вопрос. «Четыре… кажется», — с трудом выговорила она. «Четыре, — медленно выговорила Глафира и, помолчав, опять сказала, но теперь уже твердо: — Четыре». Она вздохнула, а Катерина, осторожно отстранив лицо от колен, поднялась; Глафира мельком оглядела ее снизу вверх и, не доведя взгляда до лица, отвернулась. Катерина не уходила, словно еще чего-то ждала. Но Глафира молчала, глядела перед собой, невидяще. «Пойду я, — сказала Катерина и низко поклонилась. — Прости…» Уже выходя, она услышала, что Глафира ответила тихо; но Катерина головы не повернула; расслышала только слово «простит» (потом, когда она вернулась к себе, она стала сомневаться: теперь это слово виделось ей другим — не «простит», а прости; она потом еще долго так сидела и вспоминала, и ей казалось, что в этом — какое слово было произнесено — все главное, и если она сможет понять точно, то что-то такое ей должно открыться, что поможет ей, а может быть, даже даст разрешение всему).
Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.
3
Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.
Катерина очень жалела об уходе Глафиры: хотя уж все не так было, как вначале, но пока Глафира жила в доме, Катерина чувствовала себя надежнее. А теперь? Федор Дмитриевич? Катерина уговаривала его не ждать, а сделать что-то; он успокоительно отвечал, чтобы она не боялась, что сам знает и что ничего плохого не случится; и опять (в который уже раз) повторял, что бояться нечего, потому что он с ней.
Но и сам он как будто боялся. Не то чтобы боялся — нет, это слово к нему не подходило (кто бы ни взглянул на него, никогда бы не сказал, что этот человек может бояться), но была в нем (и это чутко подмечала Катерина) какая-то неуверенность в своем нынешнем положении, а вернее, как будто стеснение: она видела, что не только с женой, но и со старухой-родственницей он говорил как-то мягче, чем раньше, словно даже с виноватостью, и в глаза не глядел; даже и с Ефимом он разговаривал иначе и не сердился, если тот (по своему обыкновению) не торопился запрягать, когда Федору Дмитриевичу нужно было срочно ехать, а терпеливо пережидал, скрывая нетерпение и делая вид, что занят чем-то своим. С другой же стороны, Федор Дмитриевич как бы совсем иногда забывал скрываться и по забывчивости же вечером заходил в комнатку Катерины; и хотя до утра не оставался, мог сидеть долго, не страшась (как ежеминутно страшилась она), что могут услышать, подслушать, а то и застать. «Знаешь, — сказал он ей однажды, — грех на мне большой». — «Оба мы с грехом, — отвечала она, — что ж теперь». Но он как-то странно на нее взглянул и еще страннее улыбнулся: страшной ей вдруг показалась его улыбка. «Эх, ты, — проговорил он, — птичка божья, ничего ты не понимаешь. Но — дай срок, и от тебя не скроется». Больше он ничего не сказал в тот раз, как ни расспрашивала его Катя.
Она сама все последнее время думала, как бы ей уйти, потому что скрываться уже не было никакой возможности: она заметно располнела, и как ни туго подпоясывалась, ничего уже помочь не могло. Но в доме как будто ничего не замечали. Хотя хозяйку она теперь почти совсем не видела: и обед, и завтрак, и ужин носила ей в спальню старуха-родственница (зайдет молча на кухню, на Катерину не глядит, возьмет приготовленное — и все тут). Надо было уходить, но идти было некуда, да и Катерина все сама никак решиться не могла. А как жить? Даже и на улицу ей выходить было совестно: выйдет, глаза опустит и так ни разу и не поднимет взгляда; только что пальцем еще не тыкали, но чувствовала она — смотрели.
Так и не решилась. И дождалась: все стронулось в одно мгновенье (и не от толчка, а как бы от дуновения какого воздушного) и полетело вниз, вниз, в глубину, в самую пропасть.
Старуха-родственница, как и обычно, пришла в тот день забрать завтрак. Она уже выходила в дверь с большим подносом и вдруг (Катерина придерживала дверь) как-то неестественно попятилась и, сделав несколько коротких семенящих шагов, прижалась к стене. Катерина заглянула за дверь и — увидела хозяйку. В один миг она все поняла и бросилась в угол меж шкафом и столом. Хозяйка была в халате (только две нижние пуговицы были застегнуты, а ворот с одной стороны был загнут внутрь, как если бы халат надевали в судорожной спешке), под халатом была только ночная рубашка, наискось разорванная на груди, со скомканными кружевами; домашние туфли на босу ногу; волосы не расчесаны (космы свисали на лоб), а лицо бледное. «Гадина! — произнесла она тихо и словно даже нараспев. — Подлая!» Поднос в руках старухи при этих словах качнулся набок, она попыталась его удержать и сильно прижала к груди; от этого последнего движения чашка со сливками опрокинулась, сливки расплылись по подносу, а чашка покатилась к краю; старушка напряженно смотрела на поднос. Но чашка не успела достичь края: хозяйка, повторив (на этот раз почти выкрикнув с шипящими звуками) «Подлая!» — резко взмахнула рукой и ударила по краю подноса. Старушка сдавленно ойкнула, поднос вылетел из ее рук — брызги и осколки разлетелись по полу; старушка накрыла голову руками и медленно стала приседать. «Живот надула! Думаешь, никто не замечает!» — выкрикнула хозяйка и шагнула к Катерине. Катерина широко раскрытыми глазами смотрела на подходившую и только плотнее прижималась к стене. Хозяйка хотела как будто еще что-то выкрикнуть, но только повела ртом, как в зевоте; она остановилась перед Катериной и словно не знала, что ей теперь делать. Она переступила с ноги на ногу (осколки затрещали под подошвами) и задела боком ручку сковороды, стоявшей на столе: сковорода провернулась, и ручка теперь встала под руку хозяйки; та как будто машинально схватилась за ручку. Остальное произошло как бы само собой: хозяйка потянула сковороду на себя, ухватила ручку еще и другой рукой, словно с усилием оторвала сковороду от стола и подняла ее над головой (остатки жира тонкой струей пролились на грудь). Катерина, как завороженная, смотрела на хозяйку, не в силах поднять рук к голове, а только еще сильнее вжимала голову в плечи. Хозяйка крякнула — как делают, когда колют дрова — и со всего маху ударила Катерину по голове.