Вит Ценёв - Протоколы колдуна Стоменова
Стоменов (перебивая, твердо): — Ему показалось… И чего я тебе, Дмитрич, про сохранителей толкую, не пойму. Не слышишь ты меня, что ли?
Следователь: —Я просто спросил.
Стоменов: — Ладно, Сергей Дмитрич, пустое это. Слушай еще историю, которую Никола мне сказывал после войны. Был один такой парень — все его Леха звали, ни фамилии, ни отчества, а так — Леха и Леха, и все тут. Леха в сорок третьем с партизанским отрядом в лесах Белорусских шмыгали, яко волки, немца били нещадно. Как-то сработала недалеко их ловушка, что они немцам устраивали в изобилии, двое отсталых на мине подорвались. Партизаны сбрелись, а немчуры оба живые, руки там оторвало, ноги, но дышут оба, хрипят и в сознании. Леха, недолго думая, подошел да и расколол им головки ихние прикладом. Ну, поплевали все, как делается обычно, когда собаку бешену прибьют, да и поворотились, а Леха говорит, что, мол, хоронить их надо. Брось, говорят мужики Лехе, собакам смерть собачья, а Леха ни в какую — схороню, и все тут… Матюгнулись мужики отрядные, да и в леса пошли, Леху с мертвыми оставили. Схоронил их Леха так, как ему батька еще в детстве покойничков провожать в мир иной заповедовал. Ночь отночевал, а поутру своих нагонять пошел. По следу идет ихнему — так и вышел на хутор, дотла сожженный. Бабу только одну нашел, сидит, венки плетет цветочные. Повела его баба к окраине, кажет на землю сырую, гусеницами танковыми изъезженную, — тут, говорит, голубчики твои, все твое войско. Повязали их ночью, сторожа закололи, а остальных поутру в землю-то живьем — и танком укатали… Девять партизан и четыре сельчанина оставшихся. «Чего ж ты, дура, венки плетешь? — спрашивает Леха, — давай крест им сладим». — «Ты, сынок, — баба говорит, — хошь — крест ставь, хошь — образ, а я всю ночь в лесной воронке сидела, Господа молила, утром глазами своими все это глядела — и как молила, как молила… Ставь, коли хошь, а я веночки плесть буду, ибо нет со мной боженьки…» Вот так, Сергей Дмитрич, Леха жив остался, от смерти страшной ушел, потому как жизнь отбирать не гнушался, но к мертвому уважение имел. По сей день этот Леха здравствует…
Мне восемь аль девять лет было, когда мы с дворовыми на кладбище наше пошли. Ну, дело известное — залезешь на печь и давай истории страшные калякать: про мертвецов, про леших, про домовых и другую нечисть всякую. Каждый рассказчик вовсю старается, чтоб страху побольше нагнать. А опосля — давай друг дружку подзадоривать: айда, мол, на кладбище наше — сдюжим или не сдюжим, и про Николу больно охота узнать, чего он там с волчарой своим делает. Шасть туда — трясемся, девки две маленькие, Никитовские, повизгивают от страху, боятся. Темень страшенная, луна полная, лес шуршит, тени какие-то, звуки разные. Вдруг волк из леса — прыг к нам, встал и щерится, а за ним Никола выходит. Хвать меня за отворот, как самого старшого, к Кривошеевке повернул, толкнул легонько — идите, мол… Много позже, когда голодовал я первые три дня и три ночи, я спросил у Николы, худо бы было, если попали бы мы тогда на кладбище Кривошеевское? Он плечами пожал, говорит равнодушно: «Земля кладбищенская Силу вам дать может, а вы свою, ничтожную, искать пришли, страх свой одолевать. Худа в этом нет, да только и проку никакого»…
Чтобы Силу обрести — надобно удерж всякий познать. Но удерж особенный, магический, наставниками смертными заповеданный. От желаний плотских, от потребностей чрева ненасытного, от слова пустого, от ока бездельного. Будет прок, если жажду свою силой своею сделаешь, а как сделать — никем не сказано, одному лишь Николе ведомо. Сделаешь — царем незримым сделаешься, Силу обретешь сказочную, моря и земли далекие преодолевающую. Но коли не сделаешь, а только сдюжишь, перетерпишь — не будет от этого толку никакого, окромя того, что трудности лихие лучше других переживешь, если придут они в дом твой… А еще — помереть возможно от слабости или погибнуть, когда испытание тебе дается.
Удерж от желаний плотских трудно мне давался. Утром из ковша отопьешь настоя, что Никола настоял и пить по утрам велел, — и в поле, сеяли мы тогда. Работу тяжелую Никола запретил мне. Хожу, семя сею, а самого то в жар, то в холод бросает, тело истома сладостная заволакивает, голова кружится… То ретивость чую одолевающую — кажется: схвачу, сволоку в лес, оприходую — раз, другой, третий, а там будь что будет. То ярость меня душит нечеловечья, ненависть страшная, испепеляющая. То страх нападет, то видения какие-то — аль морды привидятся кореженные, аль бабы какие-то, ненашенские, извиваются, телом голым бахвалятся, с собой зовут… Как сорок дней вышли, сказал мне Никола одно только: «Добре», — и сгинуло все сразу, упал я на землю в беспамятстве и две луны проспал непробудно.
Три дня был удерж, потом — девять дней и девять ночей, потом — тринадцать и сорок. И только в 1944–1945 годах здесь, в Софии, Силу принял я большую, триста девяносто дней и ночей плотской жаждой испытуемый. А тогда, после сорока, повел меня Никола в лес с раннего утра июльского. Два дня и ночь еще он вел меня неведомо куда — и остановился внезапно, словно сигнал ему был какой. «Будет тебе, Андрюша, суровое испытание — учти, помереть можешь, сгинуть, волками быть съеденным, медведем подранный. Знаю это, поэтому не неволю — если удумаешь — хорошо, не удумаешь — воля твоя, только отрекусь я от тебя опосля этого». Согласился я, не раздумывая. Достал он тогда из котомки своей коробочку берестяную, дал мне. «Средство, — говорит, — там особое, для тебя изготовленное. Я сейчас уйду, и как только скроюсь за деревьями — ты глаза покрепше закрой и вотри того, что я дал тебе, бровей чуть пониже, затем ляг — и на земле лежи, пока сверчок под ухом не засвербит. Тогда встанешь — и возвращайся домой».
Сделал я все, как он велел, в точности. Сверчок запел — поднимаюсь я, а в глазах темно. Не вижу ничего. Слеп стал. Слепит, выходит, Сергей Дмитрич, эта мазь Николова, уразумел? Прикинул я про себя — верст эдак сто мы с Николой отмахали, не меньше… Страх в меня вошел нечеловеческий, скрутило всего, к земле потянуло. Лег я на землицу, дрожу листом осиновым, руки-ноги под себя поджал… Слышу, сверчок опять запел, схлынуло с меня, тело расслабилось. Лежу, сверчка слушаю, звуки другие, шорохи, запахи чую. Слышу, как ветки деревьев качаются, листья шуршат, стуки какие-то, скрипы, птицы щебечут. Пополз потихоньку, знаки на деревьях поискать. Семнадцать дней я плутал, по-зверьему шел, на четырех, ягоды ел, траву, грибы некоторые. Зверя чуять стал, различать — зайцы, секачи, лоси, с медвежонком малым нос к носу стоял, не знаю — то ли прибили мамку его, то ли рядом где-то была, но не пошла… Свезло мне, в общем, Сергей Дмитрич. Волки не встретились, секач не пропорол, два последних дня ногами шел — чуять сначала стал, словно видеть, а опосля и видеть вовсе взором особым, внутренним. Вернулся в Кривошеевку, значит. Никола сказал: «Слеп не будешь, но обожди, на новую луну поправлю, не раньше»… Время пришло — в ночь прыснул он мне в лицо чем-то, вонюче — спасу нет, спать наказал. Но прозрел я тут же, ночь в глаза брызнула. Это, Дмитрич, пока не испытал — не поймешь, когда ночь ярче дня ясного кажется. Сдюжил я — а вот двое не сдюжили, хотя старше меня были и опытнее. Один сгинул навечно, другого медведь подрал насмерть. Вот это и называется, Сергей Дмитрич, удерж от ока бездельного. Глаз-то у нас всевидящим себя мнит, всеведающим, всезнающим, но закрыть его стоит — и беспомощен ты, словно болезнь страшная тебя одолела. Пуст взор у людей нынешних, как и речи пусты ихние, но обретешь взор внутренний и мысль громогласную — и пустое пустым перестанет быть. Вот что такое Магия Смертная, Сергей Дмитрич… Око твое, врага почуявшее, когда он в тысяче верст от тебя находится, слово твое сказанное, но вслух не промолвленное, жальче стрелы разящее, поступь твоя, силу у сильного отнимающая! Торжество Убиения недругов, но почитание Смерти их и содружество с душами ихними — вот что такое Магия Силы Смертной…
Кристо Ракшиев (рассказывает)
Понятий добра и зла у них не существовало. Когда речь заходила об убийстве, о том Зле, которое он совершил, — Кривошеев не понимал всего этого с какой-то наивной, умиротворенной непосредственностью. Он часто говорил: «враг», «недруг», «вражина», «неугодный», «неприятель» — но эти понятия были достаточно конкретны и не формировали собой категорию. Когда Стефан (первый следователь, который допрашивал Кривошеева), да, кстати, на седьмой день он не вышел на службу, позвонил, сослался на недомогание… Через сутки его поместили в наш же дурдом на почве какого-то припадка — насколько мне известно, он до сих пор там, совершеннейший овощ (психиатрический жаргон, полная неспособность больного совершать какие-то осознанные действия. — Прим. переводчика), так вот… Мм-м, да! Стефан ринулся на Кривошеева, как бык на красную тряпку, обличал его во Зле и злодействе, но тот только щурился да плечами пожимал. Я происходящее понимал плохо, стенографировал почти машинально, в голову лезла чертовщина всякая… Стефан нервничал, а Кривошеев сидел, как истукан, — спокойно, величаво, отвечал размеренно. На попытки вывернуть произошедшее наизнанку — мол, зло вокруг вас, а вы добро несете, пусть и жестокое, но добро — отреагировал еще более равнодушно. «Я, — говорит, — понять не могу, чего ты мне тут лопочешь, а коли грамотный такой, так и лопочи сам с собой, без меня»… Стефана одернули, говорят, не суетись, не дави, может, пердун этот старый и сам колонется. Пятый день допроса я пропустил, о чем они говорили — не знаю… На шестой слушаю, понять ничего не могу, о каких-то врагах, о силе, кладбищах, ненависти. Стефан бледный, дергается, меня непрерывно останавливает, хотя, по инструкции, запрещено.