Вильям Козлов - Ради безопасности страны
По намеченному им плану Серебряков намеревался вызвать отца Антоневича не сегодня, а дня через два-три, но коли уж тот явился сам, коли настаивает на встрече, нервничает, переживает, волнуется... к тому же фронтовик... не в правилах Серебрякова было отказывать людям в подобных случаях.
Григорий Иванович Антоневич вошел в кабинет Серебрякова, тяжело дыша, поспешно обтирая мятым носовым платком одутловатое, побагровевшее лицо. Был он грузен, и с этой грузностью как-то не вязалась, вступала в противоречие его нервная подвижность, суетливая торопливость жестов.
— Здравствуйте, Григорий Иванович, садитесь, прошу вас, — сказал Серебряков.
— Простите меня великодушно, может, я и некстати... Но ведь сын... единственный сын... Сейчас отдышусь только... сейчас... — говорил Антоневич-старший, тяжело опускаясь на стул. — Я так торопился к вам: такси хотел вызвать, а там, представляете, то занято, то трубку не поднимают, гудки и гудки длинные — и никакого ответа. Словно вымерли все там, в диспетчерской. Такое безобразие, диву просто даешься: где только у этих людей чувство ответственности?.. Ну вот и все, кажется, отдышался, отпустило... — Он вздохнул глубоко, с видимым облегчением, полной грудью и замолчал, глядя на Серебрякова.
— Так я слушаю вас, Григорий Иванович, — сказал Серебряков.
— Да, да... Сейчас... сейчас. Пока шел к вам, верите ли, все так стройно, так хорошо складывалось в голове, все слова, которые должен сказать вам... А теперь мысли разбегаются... Так что вы извините меня за сбивчивость. Но я главное хочу сказать без всяких предисловий: то, что произошло с моим сыном, — это недоразумение какое-то, ошибка, верьте мне, у меня чутье, нюх, я кожей такие вещи чувствую. Он не виновен, я убежден в этом.
— Значит, — сказал Серебряков, — вы убеждены, что ваш сын не мог заниматься деятельностью... деятельностью, не совместимой с законами нашего государства? Я правильно вас понял?
— Не мог! Именно не мог! Я это и хотел сказать!
— И вы никогда не замечали за ним ничего такого, что впоследствии могло перерасти в антисоветские, враждебные настроения?
— Нет. Нет, конечно! Да у нас в доме и слов таких никогда не произносилось!
— Ну, важны не слова, — заметил Серебряков, — важна суть. Значит никаких подобных проявлений вы за сыном своим не замечали?
— Я уже сказал: нет. Хотя... Ну смотря как взглянуть... Вот сейчас я возмущался работой такси, раздражался, высказывал недовольство. Не станете же вы на этом основании обвинять меня в оппозиции нашему строю, в недовольстве Советской властью? Верно ведь? Ну так и у сына моего... Характер у него неровный, вспыльчивый, неуравновешенный... Нелегкий, одним словом, характер. Были у него осложнения на службе, и столкновения с начальством, и ссоры... Но это все естественно, я сам, слава богу, сорок с лишним лет отработал на производстве, знаю, как это бывает... Другое дело, конечно, что молодежь сейчас требовательнее стала. И откровеннее, резче в своих суждениях, категоричнее. Нетерпимее. Так что, может, и скажет Валерий мой иногда что лишнее, перехлестнет, но нельзя же всякое лыко в строку ставить. Я вам больше того скажу: моему сыну еще с детства, с малых лет, было присуще обостренное чувство справедливости. Он и страдал не раз из-за этого...
— Как? Как вы сказали? — быстро переспросил Серебряков.
— Обостренное чувство справедливости, я сказал. Он, говорю, страдал не раз из-за него, и врагов себе наживал, да еще каких! На работе ему одно время просто житья не было. Да что говорить! У него даже случай был, когда во имя справедливости он дружбой пожертвовал. И какой дружбой! Если у вас есть время меня выслушать, я расскажу вам этот случай — он многое может объяснить в характере Валерия.
— Да, конечно, рассказывайте, — сказал Серебряков.
— Тогда он еще в школе учился, в девятом классе. Вы простите, что я так далеко забираюсь, но ведь характер человека именно в детстве, в юности формируется — это всеми признано. Так вот. Друг у него тогда был, Саша Малинин, круглый отличник. Мой-то всегда учился неровно: по математике, по физике, то есть по тем предметам, которые он любил, которыми увлекался, он шел одним из первых, если не первым, учителя не могли на него нахвалиться, предрекали ему большое будущее... зато литература, история... тут он вечно конфликтовал с преподавателями... Впрочем, это несущественно, я отвлекся. Да. Все началось с того, что в какой-то контрольной по математике, очень важной контрольной, чрезвычайно ответственной, влиявшей, если не ошибаюсь, на годовые оценки, Саша Малинин допустил ошибку в ходе решения. Именно не в конечном результате, а в ходе решения. Он сам рассказал об этом Валере. А учитель — уж не знаю, как там на самом деле было, — то ли действительно не заметил эту ошибку, то ли не захотел портить Малинину табель, только вывел ему за работу пятерку. Мелочь, пустяк, казалось бы, с точки зрения взрослого человека. Но помножьте мелочь эту, пустяк этот на юношеский максимализм, на категоричность, на юношескую жажду абсолютной справедливости, и вы поймете, почему вокруг несчастной этой пятерки разгорелись страсти. Валера мой убежден был: мол, получать то, чего ты не заслужил, — нечестно, несправедливо, пятерка Малинина, незаслуженная, как он считал, пятерка, не давала ему покоя. Сам же Малинин отшучивался, он не придавал этой истории такого значения, как мой сын. И тогда Валерий с а м пошел к учителю и все рассказал. Он мучился, страдал ужасно, понимал ведь, понимал, что теряет друга, но не мог поступить по-другому. Хотел, чтобы все было по справедливости. Дружба их действительно распалась после этого случая. Малинин назвал моего Валеру предателем, а таких слов в юности, сами понимаете, не прощают. Вот, собственно, и вся история. Извините, что я отнял у вас много времени этим своим рассказом, но мне хотелось, чтобы вы хоть немного поняли характер моего сына...
Антоневич-старший разволновался, одышка опять мучила его, лицо снова пошло багровыми пятнами. Но глаза его, полуприкрытые припухшими веками, смотрели на Серебрякова с затаенной болью, мольбой и надеждой.
— Справедливость... Вот вы говорите: справедливость... — задумчиво повторил Серебряков. — А ведь на ту историю, которую вы только что рассказали, можно и совсем иными глазами взглянуть, можно из нее и совсем иную мораль вывести, чем та, которую вы вывели...
— Какую же?
— А вот какую. Что, если вовсе не жажда абсолютной справедливости, как вы сказали, а лишь ущемленное честолюбие, чувство соперничества, нежелание уступать первенства двигали тогда вашим сыном, руководили его поступками? Обида оттого, что кто-то незаслуженно — да, тут все верно, — незаслуженно встанет вровень с ним. Но ведь согласитесь: подобное чувство и жажда справедливости — это все-таки очень разные вещи...
— Не знаю, не знаю... Конечно, я понимаю, любой человеческий поступок можно толковать по-разному — и так и этак, все зависит от точки зрения. Вы сейчас — я и это отлично понимаю — смотрите глазами следователя, вам нужно доказать вину моего сына, это ваша, если хотите, профессиональная обязанность, и оттого все его слова и поступки видятся вам в ином свете, чем мне...
— Вы ошибаетесь, Григорий Иванович, — сказал Серебряков. — Моя профессиональная обязанность вовсе не в том, чтобы непременно доказать вину вашего сына, а в том, чтобы установить истину, чтобы представить суду объективную картину происшедшего...
— Пусть так, пусть я неточно выразился. И все же... Все же я — поверьте — лучше вас знаю характер и натуру своего сына, лучше...
— Хорошо, Григорий Иванович, — сказал Серебряков. — Вот вы, я вижу, абсолютно убеждены, что сын ваш невиновен, что здесь, в следственном изоляторе, он оказался по недоразумению, по ошибке, что не мог он совершить действий, подпадающих под те или иные статьи уголовного кодекса. Так я вас понял?
— Так точно, именно так. Я для того и пришел, чтобы...
— Погодите минуточку, Григорий Иванович, дайте мне довести мою мысль до конца. Итак, вы убеждены в невиновности вашего сына. Но как вы тогда объясните тот факт, что он сам — я подчеркиваю: с а м — целиком и полностью признал предъявленные ему обвинения? Что вы на это скажете?
Несколько мгновений Григорий Иванович Антоневич смотрел на Серебрякова в недоумении, в мучительном замешательстве, словно еще не осознав до конца тех слов, которые только что услышал.
В кабинете стояла тишина, и сразу стало слышно, как барабанит за окном осенний дождь да, коротко шаркнув по асфальту, стремительно пробегают машины...
— Не знаю, — выговорил наконец Григорий Иванович. — Не могу поверить. Что хотите со мной делайте, а не могу. Впрочем... — воскликнул он после небольшой паузы, вдруг оживляясь. — Мог он так поступить! Мог! Это в его характере! Из благородства, из опасения, из страха подвести кого-то. Нет, он лучше чужую вину на себя возьмет, чем тень подозрения на кого-то бросит... Я допускаю — возможно, его втянули в какую-нибудь некрасивую, грязную историю, возможно... Понимаете? Пользуясь его податливостью, его мягкостью, его неумением отказывать...