Вильям Козлов - Ради безопасности страны
— Значит, вы все-таки допускаете такую возможность?
— С тех пор, как он связал свою жизнь с этой женщиной, я уже все могу допустить. Поверьте мне, это она, она во всем виновата. И если сын мой берет вину на себя, то лишь для того, чтобы ее, эту дрянь, выгородить. Как же! Он ведь мужчина, он благороден! Он в жертву готов себя принести! А ради кого?!
— О какой женщине вы говорите, Григорий Иванович?
Антоневич-старший раздраженно взмахнул рукой:
— Ну о Зое, конечно! О так называемой жене его.
— Почему же «так называемой»?
— Потому что я с самого начала был против, я с самого начала знал, чувствовал, что эта женщина принесет ему только одно несчастье. Я говорил, я еще тогда говорил ему...
— Отчего же вы так настроены против Зои Константиновны? — спросил Серебряков. — А, Григорий Иванович? Ведь все-таки она, что бы там ни было, жена вашего сына...
— К сожалению. К величайшему сожалению. Вы никогда не видели ее окружение, ее подруг, приятелей ее? Не видели? А я имел неудовольствие видеть. Да на них достаточно только раз взглянуть, чтобы потом месяц плеваться от отвращения! Я не преувеличиваю. Один этот лощеный тип, немец этот, Грюнберг, чего стоит!
— Немец? Что еще за немец?
— Да, да, немец. Настоящий немец. Из ФРГ. Ее, Зои, лучшая подруга, видите ли, замуж за немца выскочила. Он — промышленник или коммерсант какой-то, не знаю точно. Одним словом, часто к нам, в Союз, наезжает. Теперь уже вместе с женой своей нынешней, с Зоиной подругой. И так они вьются, эти дуры наши, вокруг него, так вьются, смотреть тошно, честное слово! И вечеринка у них уже не вечеринка, а п р и е м, и ужин не ужин вовсе, а к о к т е й л ь. Я-то случайно однажды к ним, то есть к сыну своему, зашел, тогда-то всю их компанию увидел и немца этого... Глаза у него... Хватит с меня таких глаз — я их еще в сорок третьем навидался... у пленных эсэсовцев...
— Так вы говорите — Грюнберг?
— Грюнберг. Это фамилия его. Да вы сына моего спросите, он все расскажет, он лучше меня его знает.
— И что же, Григорий Иванович, у сына вашего, кроме этой, как вы говорите, компании, и друзей больше не было? Близких друзей я имею в виду.
Григорий Иванович задумался.
— Как вам сказать... Пожалуй, действительно не было. По натуре он человек замкнутый, с людьми сходится нелегко, непросто. Так что приятели, товарищи по работе, конечно, были, а вот друзья... Не знаю... Нет, не было. Вот разве что Костин... Витя Костин... Школьный еще его товарищ, одноклассник. Теперь он врач, терапевт, работает в поликлинике. Вот он, пожалуй...
«Костин... Костин... — повторил про себя Серебряков. Откуда-то эта фамилия была уже знакома ему. Где-то она уже мелькала. — Ах да... Рецепт. Рецепт на димедрол, изъятый во время обыска у Антоневича. Подписан доктором Костиным. И адрес в записной книжке. Да, верно, Костин».
— И знаете, мне кажется... — продолжал Антоневич-старший. — Правда, это только догадка моя, предположение, но я думаю, эта замкнутость сына, отчужденность — все оттого, что чувствует: жизнь не удалась, не так сложилась, как мечтал, как надеялся. И стыдится теперь этого.
— Да почему же не удалась?
— Ну при его-то способностях, при его-то одаренности! Работать обыкновенным инженером в рядовом НИИ! Это, по-вашему, можно считать удачей? Об этом ли он мечтал! На это ли рассчитывал! Оттого, я уверен, он и товарищей своих прежних избегает, что стыдится. Заурядности своей стыдится, надежд неоправдавшихся. Вот только Костин, единственный из старых товарищей, и остался. Кстати...
Григорий Иванович вдруг замялся, словно колеблясь — продолжать или нет.
— Что кстати? — спросил Серебряков. — Продолжайте, продолжайте, Григорий Иванович, я вас слушаю.
— Да я свой вчерашний разговор с Костиным вспомнил. По телефону мы разговаривали. Он, знаете, был буквально ошеломлен, потрясен, когда услышал, что Валера арестован. Он только одну фразу и повторял: «Не может быть. Не может быть». Да вы если любого человека спросите, кто хоть мало-мальски знает моего сына, он вам то же самое, скажет: «Не может быть».
— Что ж, мы разберемся, — сказал Серебряков. — Такая уж наша профессия, Григорий Иванович, чтобы разбираться...
— Да, да, я понимаю... — проговорил Антоневич-старший, поднимаясь. — И все-таки я надеюсь... надеюсь...
...Как-то товарищ Серебрякова по работе, следователь Мартынчук, сказал, посмеиваясь:
— Тебе бы, Юрий Петрович, редактором журнала «Задушевное слово» быть. Знаешь, существовал такой журнальчик до революции...
— За что же это ты меня так? — тоже посмеиваясь, поинтересовался Серебряков.
— Да уж больно долгие задушевные беседы ведешь ты со свидетелями. Они от тебя выходят не как с допроса, а как с исповеди.
— Что же плохого в этом?
— Плохого? Не берусь судить. Но только, думаю, не наша это забота — убеждать. Наше дело — собрать доказательства, улики, проверить их неопровержимость, представить суду. А ты на разговоры время тратишь, на душеспасительные, все переубедить всех стараешься...
— Стараюсь — это верно, стараюсь, — сказал Серебряков. — Я ведь каждый раз о чем думаю: вот придет этот человек, который только что сидел здесь, напротив меня, домой, на работу завтра явится, и ч т о он обо мне, о нас всех расскажет, как отзовется — разве это не важно? Если пошире взглянуть, что о нас в н а р о д е говорить будут — разве это не существенно?
— Ну уж сразу и в народе! К чему такие обобщения? На всех никогда не угодишь. Кого-то и против шерстки приходится гладить. А это, как ты знаешь, не всегда приятно. Тут на ответные комплименты трудно рассчитывать.
— Да при чем здесь «угодишь — не угодишь»? Я угождать никому не собираюсь. А убедить, переубедить — это да, это дело другое. Если у человека, у того, кого мы свидетелем называем, когда он отсюда выходит, хоть тень сомнения в нашей правоте остается — разве это не минус нам?
— Ну, гляди, Юрий Петрович, гляди. Как знаешь, — сказал Мартынчук. — Только, по-моему, проще надо на эти вещи смотреть, проще.
Так они и разошлись тогда, недовольные друг другом. Вроде бы с шутки начался разговор, а задел он Серебрякова за живое, надолго застрял в памяти. И мысленно он еще не раз возвращался к нему, продолжал спор с Мартынчуком. Он, Серебряков, и правда всегда придавал большое значение тому, в каком настроении, с какими мыслями, с каким грузом в душе уходил человек, побывавший в его кабинете. Может быть, и верно — слишком большое значение? Но он не умел, не мог по-другому.
Вот и сейчас, уже простившись с отцом Антоневича, он продолжал думать об этом пожилом, грузном человеке с орденской колодкой на пиджаке. Стул, на котором только что сидел Антоневич-старший, был пуст, но отцовская убежденность в невиновности сына, казалось, осталась висеть в воздухе, ощутимая едва ли не физически.
Как раз в этот момент и позвонил Серебрякову начальник следственного изолятора прапорщик Коваленко. Он доложил, что подследственный Антоневич заявил о своем желании сделать чистосердечное признание. Письменные принадлежности ему предоставлены, и сейчас Антоневич пишет.
— Ну что ж. Прекрасно, — сказал Серебряков. Кажется, его предчувствие, что дело это пройдет без особых осложнений, оправдывалось.
6
«Старшему следователю следственного отдела КГБ
Серебрякову Ю. П.
В результате длительных и нелегких раздумий я, Антоневич Валерий Григорьевич, пришел к выводу о необходимости сделать это чистосердечное признание. При этом, чтобы в дальнейшем не возникало никаких сомнений, я считаю целесообразным сразу заявить: все показания, данные мною сразу после ареста, не соответствуют действительности. Признавая тогда выдвинутые против меня обвинения, я, к сожалению, просто-напросто оговорил себя. Теперь я заявляю об этом со всей определенностью и категоричностью и прошу верить в мою искренность...»
— Вот так-так... — протянул Серебряков то ли озадаченно, то ли разочарованно. Начало не предвещало ничего хорошего. Кажется, этот Антоневич вовсе не так прост и покладист, как можно было предположить...
«...Естественно, сразу возникает вопрос: зачем, с какой целью мне понадобилось оговаривать себя? Для чего я это сделал? На что рассчитывал? И действительно, если подходить с позиций чистой логики, найти достаточно правдоподобное объяснение этому моему поступку весьма трудно. Он выглядит нелепо, абсурдно. Но это, повторяю, с точки зрения чистой логики. Если же попытаться представить, воссоздать тогдашнее мое психологическое состояние — состояние человека, потрясенного внезапным арестом, впервые в своей жизни услышавшего, как за ним защелкиваются тюремные замки, человека, впервые — опять-таки в п е р в ы е — в своей жизни подвергнувшегося обыску, если попытаться представить, как я был тогда потрясен, ошарашен, растерян, какой это был для меня удар, шок, то в таком случае, согласитесь, ожидать от меня строго логического поведения вряд ли было возможно.