Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
Я обещал Марии вернуться к пяти, потому что в воскресенье мы пригласили этого симпатягу Пашова на очередной полусемейный ужин при свечах. Постепенно он привык к нам, к прозрачности фарфорового сервиза, к мягкости кресел, был забавен и по-своему остроумен, обладая присущей умным людям самоиронией, одинаково галантно ухаживал за моей дочерью и за моей женой, регулярно приносил подарки Элли, ел много и с видимым удовольствием… вообще уже созрел для шлепанцев, забытых моим бывшим зятем в спальне Веры. Держался он просто, с чуть уловимым умственным превосходством, которое никого не обижало, лишь подчеркивая, его молодость. Вера утверждала, что он необыкновенно талантлив, один раз показала нам его интервью, напечатанное в газете «Орбита». Во время этих ужинов я чувствовал себя особенно уютно, потому что только в его шумном присутствии мне разрешалось курить в гостиной. Примерно около половины одиннадцатого утомленная изысканностью нашего застолья Вера кокетливо говорила: «А теперь пусть мужчины побеседуют, пока мы уберем со стола!»
Нам приносили кофе и мы садились перед телевизором — я смотрел на его темный экран, а Свилен рассказывал о том, что реабилитировали Бухарина, излагал содержание статей в «Московских новостях» и «Новом мире». Он принес мне почитать «Детей Арбата» и впечатляющую по своему объему книгу Гроссмана, толковал события в Советском Союзе как личное духовное очищение, словно в свои тридцать лет только что вернулся из лагеря и жаждал возмездия за преступления Сталина. Он упивался своим красноречием, его вполне устраивало мое молчание, но я не мог избавиться от ощущения, что все эти судьбоносные события для него больше забава, занимательная игра в демократию, чем подлинное страдание.
И все же он с успехом заменял мне Генерала и Генерального директора, он знал так много всего, словно был не ассистентом на кафедре физики, а специалистом по истории перестройки. Я курил и слушал, прячась за нафталиновым запахом моего старомодного костюма, не позволяя ему заглянуть ко мне в душу, почувствовать глубину душевной раны, мою боль от того, что оказалось химерой, разбилось на куски словно упавший стакан, то, что я считал совершенством всю свою жизнь. В сущности, я не интересовал Пашова, его чувства были сформированы математической логикой, как моя безучастность — постоянными столкновениями с пороком. Он знал, что он — победитель, а я — побежденный, чувствовал подсознательно, что он — блестящее, триумфальное будущее, а я — мрачное, недружелюбное прошлое. Мы с ним не спорили, потому что у нас были разные отправные точки… Вот с Генералом и Генеральным директором я мог спорить до самозабвения, потому что у нас была общая боль, потому что нам было суждено испить до дна «чашу сию». А Пашов просто пил кофе. Наконец, Мария и Вера возвращались из кухни с всепрощающими улыбками на губах. «Ну, поговорили по-мужски?» — спрашивала дочь все так же кокетливо. Я закуривал последнюю дозволенную сигарету, Элли уже давно спала в своей комнате и, наверное, видела во сне своего настоящего отца…
Я должен был вернуться к пяти, но под холодным небом Железницы «лада» Шефа простудилась, по дороге в Софию принялась кашлять и чихать, и нам пришлось раз пять останавливаться, чтобы чистить свечи и воздушный фильтр, проверять карбюратор и так далее. Мы еле дотащились до города, мои электронные часы, подаренные мне коллегами в связи с выходом на пенсию, показывали половину седьмого. С виноватой улыбкой я отпер дверь и окунулся во мрак коридора. Было тихо, как в церкви, своим прочищенным горным воздухом носом я уловил запах валерьянки — блаженный, успокаивающий, но в нашей семье всегда означавший нечто тревожное и мучительное, что должны пережить мы все. Я быстро снял тулуп, скинул тяжелые туристские ботинки, сунул ноги в шлепанцы и заглянул в кухню. В белом сиянии виднелся темный силуэт Марии, она сидела за столом, положив подбородок на скрещенные пальцы рук и невидяще глядя прямо перед собой.
— Я опоздал потому, что «лада» Божидара что-то раскашлялась, — дружелюбно произнес я. — Сейчас пойду переоденусь.
Молчание Марии было холодным и твердым, как лед.
— Где Вера?
— В гостиной.
— А Элли?
— У соседей.
Это было худшее, что я мог услышать. Как и запах валерьянки, отсутствие внучки означало большую, ужасную неприятность. Я тихо отошел и, не зажигая в коридоре света, направился в гостиную. Шторы были плотно задернуты, в полумраке на диване сидела, забившись в угол, Вера. Я приблизился к ней, тронул за плечо, она вся передернулась.
— Что случилось?
Она взглянула на меня, глаза ее были сухи и злы, они потемнели от ненависти, и эта ненависть была направлена на меня, словно я был преступником, словно я олицетворял собой насилие.
— Хочешь сигарету?
Вера повернулась ко мне спиной, и эта спина выражала непоколебимость и неприступность. Я пошел на кухню, Мария поставила чайник, а теперь мыла сковороду — губка быстро и ловко скользила по блестящей поверхности, но сама Мария стояла нетвердо на ногах, покачиваясь, как пьяная.
— Что случилось, черт бы вас всех побрал?
Язва в желудке остро кольнула, я почувствовал, как меня прошиб пот, а это оздоровительное физиологическое действие организма всегда заставляло меня чувствовать себя грязным.
— Твой милый друг Пашов вернулся к жене!
Внезапно в голове у меня прояснилось, я понял, почему в гостиной не накрыт стол, и на нем не стоят глупые рождественские свечи. Наверное, это было жестоко, но я ощутил облегчение, эгоистическую и мучительную радость, я сразу подумал об Элли, вспомнил, как неохотно принимала она нежеланные подарки.
— Почему мой? Он был другом Веры, и, может, вернулся к своим детям, улавливаешь разницу?
— Твоя дочь страдает, — лицо Марии побледнело, — а ты готов оправдать этого паршивца!
— Еще вчера ты считала его умным, интеллигентным, приятным… кроме того, не понимаю, почему я должен чувствовать себя виновным! Вы пригласили его, не спрашивая меня, и я его принял.
Мария обернулась, лицо ее сморщилось, слезы хлынули рекой; я никогда не видел, чтобы она плакала, она была суровой и сдержанной женщиной. Я почувствовал, что произойдет нечто страшное и непоправимое, попытался ее успокоить, уже поднял руку, чтобы положить ей на плечо, но рука моя повисла в воздухе: Мария была уже где-то далеко, одна, следовала ходу своих собственных мыслей.
— Ты виновен, Евтимов, потому что ты бесчувственный и скучный человек! Всю жизнь мне было плохо и скучно с тобой, и сейчас тоже!
Мария пошатнулась и оперлась о стол, ненависть причиняла ей боль, но она не могла овладеть собой.
— Я никогда не изменяла тебе, Евтимов, клянусь Элли, но скажу честно — хотела изменить! Был у меня коллега, тоже преподаватель географии, он ничем не выделялся, но был нормальным, теплокровным! Я любила его, Евтимов, ложилась в постель с тобой, но любила его!
Я почувствовал, как пол заходил у меня под ногами, в глазах потемнело, что-то во мне растаяло в исчезло, стало тихо и пусто, словно я и не жил вообще.
(3)Мягкий полумрак, царивший в спальне, действовал на меня успокаивающе, он утешал и обнимал меня, как друг. Я сидел на двуспальной кровати, купленной нами тридцать пять лет назад, на старомодном кружевном покрывале, которое когда-то связала сама Мария и которое, как мне казалось, охраняло тепло нашей постели. Вокруг меня громоздились кучи пропахших нафталином костюмов, накопленных мной за все эти годы с постоянством одинокого скаредника. «Сейчас ты должен доказать, что являешься бесчувственным существом, — утомленно повторял себе я, — что неспособен испытывать никаких эмоций. Тебя уже здесь нет, потому что ты никогда здесь и не был!»
Человек — существо алчное и ненасытное; чтобы оправдать свое присутствие на белом свете, осмыслить свое существование, он всю жизнь копит — надежды а воспоминания, любовь и ненависть, вину и несбывшиеся желания, потому что верит, что только так становится частицей других, их вины и воспоминаний, их неосуществленных надежд и единственной любви. Раскрытые пустые чемоданы было последним, что оставалось здесь от меня.
Я почувствовал, как кто-то вошел, и обернулся. В дверях стояла Мария или ее тень. Она не зажгла свет, наверное, сознавала, что будет жестоко, если мы сейчас увидим друг друга, всмотримся друг другу в лицо. Пожалуй, ощущение краха — самое болезненное чувство, которое только способны испытывать живые, оно мучительнее самой смерти.
— Не делай этого, Илия, — тихо произнесла она, — ты нам нужен, Вера и Элли не могут жить без тебя… Если можешь, прости меня…
— Я не знал, что так тебя мучаю, ты должна была мне это сказать… не знаю, когда, но должна была дать мне понять…
— Уже поздно, — отозвалась невпопад Мария, — надо идти за Элли.