Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
Пешка судорожно сглатывает слюну, словно ему не хватает воздуха. В кабинете на миг становится так тихо, что слышно шипение магнитофонной ленты.
— Стали мы с ней встречаться три раза в неделю — во вторник, пятницу и воскресенье… Так захотела Фани, она боялась, как бы мы не надоели друг другу. Мне не с кем было ее знакомить, она тоже уверяла, что у нее нет подруг, и мы в основном ходили в кафе и рестораны, иногда я у нее ночевал, чтобы подышать домашним уютом и поесть чего-нибудь вкусненького, что она мне сготовит, но злоупотребил я ее доверием только через полтора месяца. Та ночь была такой потрясающе-нежной, что тогда я понял: каждое злоупотребление чем-то приятно! Мы распахнули окно, снаружи доносился шум большого города, занавески колыхались, как живые, наши голые тела светились в темноте. «Ты одна и я один, — сказал я ей, — давай поженимся и будем жить вместе!» Фани заплакала, я уже говорил, что она была не молодая и поэтому сильно красилась, от слез по ее щекам потекли черные и синие ручейки. «Извини меня, что реву, — говорит ока мне, — но до сих пор никто не говорил мне таких слов!» Бывает, что тебе становится так хорошо, когда кто-то рядом хлюпает… это самый высший класс!
Утром она напекла блинчиков, на обед сделала голубцы в виноградных листьях, на ужин купила в кулинарном магазине ягнячьи головы и испекла в духовке. Вечером мы смотрели телевизор, а перед фильмом я почитал газету. До двух ночи мы злоупотребляли доверием друг друга, а когда уже совсем выдохлись, Фани мечтательно произнесла: «Знаешь, моя двоюродная сестра из Варны получила наследство — этаж дома в софийском квартале «Горна-баня». Не бог знает что, но все-таки дом, и сестра предает его совсем не дорого — девять тысяч левов. А у меня, — вздохнула она, — накоплено всего четыре с половиной тысячи…» Улыбнулся я в темноте, гражданин Евтимов, стало у меня светло на душе: ведь в тюряге я восемь лет вкалывал, как вол — сколько бетона перемешал, сколько опалубки залил! «Все в порядке, лапочка, — говорю я ей, — считай, девять тысяч у тебя в кармане, только не реви!» На следующий день, это было воскресенье, взяли мы такси и прямиком в «Горну-баню». Дом оказался добротным, хоть и незаконченным, — не побелен снаружи, лестница не зацементирована, ну и другие недоделки. Поднялись мы на третий этаж, Фани вынула из сумки ключ, отперла дверь, и мы вошли. Гостиная светлая, приветливая, из окна виден отель напротив, рядом с ней небольшая комната плюс маленькая кухонька. Я просто обалдел от счастья, притащил из ванной две картонные коробки, разорвал их, разостлал на еще неотциклеванном паркете, и прямо на полу при свете дня мы с Фани злоупотребили несколько раз доверием друг друга.
Во вторник, гражданин следователь, я, как обычно, отправился к Фани; в хозяйственной сумке я пес ей проклятые четыре с половиной тысячи левов, а на горбу тащил, как идиот, детскую кроватку, купленную мной в ЦУМе. «Знаешь, лапочка, — сказал я ей, — все это я видел во сне. И цветастые занавески, и коврик на стене, и еще — детскую кроватку. Купил заранее, потому что знаешь, как у нас бывает: сегодня есть, а завтра нет!» Собрал я кроватку и, вы не поверите, гражданин Евтимов, на этот раз я ревел, как баба… Фани взяла отпуск и в четверг улетела в Варну — я сам провожал ее на аэродроме. Мы договорились, что она утрясет все формальности с двоюродной сестрой и вернется в следующую среду. В среду я ждал ее в аэропорту с букетом роз в руке, встретил три самолета, мотался возле окошечка информации, пока цветы не увяли… В пятницу пришел к ней домой, и хозяева сказали мне, что она уехала насовсем. В субботу я был как больной; лежа на своем пропахшем ветошью чердаке, я глядел на закопченное небо, видневшееся в слуховом окне, и старался ни о чем не думать. «Бюрократия, Пешка, — говорил я себе, — страшная сила!» В понедельник, гражданин следователь, начала меня грызть злость, а во вторник впал я в ярость. Вскочил с постели и помчался па угольный склад, нашел напарницу Фани, которая с трудом узнала меня, и спросил ее о своей подруге. «Разве вы не знаете? — ухмыльнулась она. — Фани уволилась… вышла замуж и уволилась!» Наверное, я стал похож на мертвеца, или женщина подумала, что я сверну ей шею, потому что она испуганно отшатнулась и вызывающе заявила. «Вышла замуж за армейского старшину» — как будто за спиной ее стояла вся наша армия.
Мне трудно объяснить, что я тогда испытывал, — мне казалось, что я люблю Фани, и я просто взвыл от тоски по ней: как будто вновь осиротел, вновь остался один-одинешенек ка белом свете. Теперь-то я понимаю, что это была не любовь, а другое чувство: я привязался к этим цветастым занавескам, которые мне снились, к атмосфере домашнего уюта, о котором мечтал. С горя напился я, как казак, утром проснулся с раскалывающейся головой, в какой-то момент мне даже показалось, что я позабыл Фани. Теперь я переживал о другом: мне было адски жаль моих денег, которые были заработаны тяжелым трудом в зной и стужу, и вот теперь подарены какому-то старшине! А через неделю появилось самое страшное, самое гадкое ощущение. Лежа без сна я думал: «Как ты мог, дубина стоеросовая, — ты, трижды сидевший в тюрьме за мошенничество, ты — царь обманщиков и вымогателей, — позволить этой потаскушке обвести тебя вокруг пальца, ограбить тебя, присвоить плоды твоего честного труда в заключении, единственное, что у тебя есть в этой проклятой жизни?!» Я был ограблен в самой своей сути, или — как говорил наш воспитатель — в своем идеале. Я был подло сломлен, эта мерзкая самка увела мои деньги, а вместе с ними отняла у меня свободу! Понимаете, гражданин следователь, потрясающе-нахально я был снова водворен в свое ненавистное одиночество. Я решил наказать паршивку, я должен был ей отомстить и вернуть свои законные денежки. За пять дней я ее нашел, узнал ее адрес — улица Евлоги Георгиева, дом восемнадцать — но не пошел к ней: Пешка всегда был пешкой… вот тогда-то я и вспомнил о Короле. В тюрьме его доброта бесила меня, теперь она была мне нужна. Только он, думал я, может мне помочь… он глупый, но сильный!
Пешка неожиданно умолкает, злость в его глазах гаснет, сменяясь страхом. Он облизывает пересохшие губы, пытается усмехнуться, словно таким путем может перечеркнуть сказанное, замазать опустошительную энергию, на которой я, наконец, его поймал.
— Трудно мне, гражданин следователь, жаль самого себя. Сейчас, когда мне снится какой-нибудь глупый сон, я сразу от него открещиваюсь…
Пешка жадно тянется к сигаретам, но я его останавливаю: боюсь, что если дам ему время, он возьмет себя в руки и снова меня обманет, окунув в свое страдание, которое и в самом деле было искренним.
— Когда вы встретились с Бабаколевым?
— Где-то в начале августа.
— Что вы ему предложили?
— Вместе отомстить, гражданин Евтимов… я попросил его поймать Фани в темном переулке, и там мы ее малость поприжмем и потребуем назад мои денежки.
— Мне кажется это наивным… Фани, очевидно, смелая женщина. Она знала, что вы бывший заключенный, человек опасный, и все равно ловко обвела вас вокруг пальца.
— Да, это верно, гражданин следователь, грех отрицать… Потому-то я и обратился к Христо, чтоб самому не марать рук. Конечно, деньги мои, но если бы что-нибудь случилось, если б вмешалась армия, лучше, ежели застукают другого.
Цинизм Пешки меня не ужасает: он — частица его морали, так же как трусость Панайотова — часть его изувеченной честности. Меня бесит другое — оба считали Христо не более, чем вещью, он был для них чем-то вроде кочерги, которой можно лезть в огонь.
— А как реагировал Бабаколев?
— Отказал мне, болван… сразу же отказал. «Сочувствую тебе, Пешка, но с женщинами я никогда не дрался, — заявил он мне. — Пошли выпьем по бокалу вина и катись потом отсюда!»
(6)Вот уже второй день как я перечитываю показания Пешки и Панайотова, вновь прослушиваю магнитофонные записи, пытаясь уловить тончайшие модуляции голоса, словно произнесенные слова — сложная многоцветная картина. Стараюсь не упустить ни мимолетного признака волнения, ни случайно вырвавшегося вздоха, чтобы отсеять голые факты от их эмоциональной оболочки — радости или печали.
На улице теплынь, небо чистое, в открытое окно вливаются терпкие запахи весны — оттаявшей земли, пробуждающейся природы. В кабинете царит тишина, лишь капли из крана умывальника стучат, как метроном, отмеривая уходящее время; в пожелтевшем зеркале отражается сейф с разъяренным медным львом на дверце. Я должен сделать выбор между двумя неудачниками, а выбор — всегда страдание, потому что в нем заключено сознание того, что можно допустить ошибку. Когда человек стоит на перекрестке, весь мир его, ему подвластны все возможности, но когда он двинется но одной из дорог, он уже только там, куда она его ведет; избежав сложности, он взвалил на себя решение, которое необратимо. Выбрав на перекрестке одно направление, мы, по сути, уже достигли конца, движение вперед — не более чем перемещение.