Михаил Иманов - Чистая сила
— Что «зачем»? — сразу не поняла Ирина Аркадьевна.
— Одного держался зачем? — пояснил я. — Можно ведь всю жизнь одного фасона… например, шляпы держаться — а что толку? Ни людям, ни себе.
— Ну, про шляпу, это ты не туда… И потом, еще неизвестно, в его случае, что будет и…
— «Как слово наше отзовется»? — помог я.
— Хотя бы и так, — отвечала она серьезно. — А судить всегда легко, а вот пожалеть — трудно.
— Так я ведь не об этом, а о смысле, и… вообще.
— Вот и выходит, что весь смысл в «вообще». А пожалеть — это уже наполовину и понять. Ты подожди, подожди, знаю, что ответишь. Только я «понять» не в умственном смысле беру, а в другом.
— В душевном, — скучно проговорил я.
— А что же, если и в душевном. Ничего здесь зазорного не вижу.
— Я не о зазорном, я…
— О глупом и наивном, — подсказала она. — Если от разума идти, то глупость — с этим согласна. Только разум этот, когда он сам по себе и самим собой питается — еще большая глупость. Разумная, — она усмехнулась, — если хочешь знать, глупость. А он ведь деньги свои не копил, Владимир-то Федорович, на себя ни копейки не истратил. Жил, можно сказать, как монах.
— И на других ни копейки тоже не истратил — это примите во внимание, — не удержался я. — Да и не было у него этой «копейки». Получается, что когда у человека рубль, то легко разменять, чтобы половину отдать, допустим, а когда сотенная бумажка, то и не во всяком месте разменяют: или все отдавать, или при себе оставить, в сундук положить.
Ирина Аркадьевна долго на меня смотрела не отвечая, потом задумчиво покачала головой:
— Вот вы, молодежь, все смысла ищете, и чтобы этот смысл обязательно в действии проявлялся…
— А как же без действия?! — быстро сказал я. — В бездействии никакого смысла быть не может.
— Подожди, — остановила она меня. — Во-первых, и в бездействии может. Но не об этом сейчас. Я ведь не просто так говорю, так ты послушай. Мне старик, как вы его называете, вот что сказал, когда я ему о действии: мол, так сидеть нельзя, а нужно что-то делать, действовать. Так вот, знаешь, что он мне ответил? Он мне вот что сказал: «А вы знаете, что такое — действие? Знаете, что самое-то настоящее действие тогда, когда внутри покой». Понимаешь теперь: когда внутри покой. Не успокоенность и не равнодушие — нет! — а когда покой. Я тоже сначала спросила: какой покой? А он мне: «Как это — какой?! Высокий». И ничего объяснять больше не стал. Да я и не спрашивала — и так понятно. Так что — как ты там ни думай, а он совсем не простой человек. Только жаль его.
— Почему жаль, если не простой? — со слабой иронией спросил я.
Но Ирина Аркадьевна иронии замечать не хотела (или не заметила):
— А потому, что одинокий.. И не только, как говорится, внутри, это дело такое… а вообще одинокий, я бы сказала — абсолютно. Я так чувствую в себе, и ты не смейся. Я чувствую, что, может быть, во всем мире для него ни одной родной души не найдется.
— А… вы? — чуть невнятно и с осторожностью сказал я.
— Я? Да что я? Я сама… И потом, это сейчас, потому что ему все все равно и он как бы все окончил. А если бы раньше, то и я — чужая. Может быть, и чужее других. Я ведь одинокая… тоже. А он… он другим жил, ему, может быть, ч е л о в е к и не нужен был… рядом. Да что ты меня выспрашиваешь! — почти с болью воскликнула вдруг она. — Ничего я толком не знаю.
Она опустила голову и сидела так, кажется, несколько минут: не просто расстроенная, а какая-то замороженная как будто, словно вдруг, внезапно, потеряла самого близкого себе на свете человека.
— А Марта уезжает, — проговорил я тихо.
— Куда уезжает? — как сквозь сон выговорила она.
Я пожал плечами, хотя этого Ирина Аркадьевна видеть не могла, и сказал:
— Не знаю, домой, наверное. Я был у нее сейчас.
— И что? — Ирина Аркадьевна подняла грустные глаза. — Опять наговорила?
— Наговорила, — согласился я и вздохнул.
— Ты небось у нее про это… про него спрашивал?
— Спрашивал, — сказал я. — То есть не то чтобы спрашивал, а говорил… Но все это…
— Что, знать не хочет?
— Не хочет.
— Оно, конечно, — задумчиво сказала Ирина Аркадьевна, — какой он ей отец, если разобраться. Да и вообще, если все это соответствует… Какой он ей отец!
— А что — не соответствует?.. — спросил я как-то невежливо живо.
— Разве в этом дело?! — отвечала она. — Дело не в этом. А в том, что Марта знать не хочет. Она, если разобраться, вообще знать не хочет, и себя в том числе.
— Как это? — невольно вырвалось у меня.
— А так, что ни себя ни к кому приложить не умеет, ни других к себе. Ее можно назвать искательницей… счастья. Одни ждут счастья, другие ищут, а она, прости за грубость, рыщет. И если бы еще бой-баба была, это бы еще ничего, понятно, во всяком случае. А то… Внутри хлипко, а снаружи все ходуном ходит. Любой, кто встретится ей — да не только в жизни, а так, на прогулке или в гостях — она того не как человека рассматривает, а как счастье это или нет, можно его к чему-нибудь в себе приложить или обращать внимания не стоит. Ты не подумай, я не об эгоизме говорю — она женщина хорошая, только как будто на шарнирах: сама не знает, где это счастье, что это такое. Главное, не знает, а так, чувствует, что, может быть, оно где-то в небе летает, а вдруг как-то к ней слетит.
— Может быть, вы не совсем правы? — слабо возразил я.
— Может быть, и не совсем, — ответила она недовольно. — Только все равно — права. А ты-то что? Тебе-то что до нее? Любовь, что ли?
— Не любовь.
— А хоть бы и любовь, — продолжала она, — что из того? Таких, как она, может быть, ухватить и можно, но удержать никак нельзя. Этот ее длинный — так тот не удерживает — сам такой, вот и лепятся друг к дружке. Тоже, как я понимаю, искатель счастья. Со стариком-то сорвалось, вот он теперь и в печали.
— Он сам отказался.
— Небось не выходило, так и отказался: тут всегда лучше самому, гордость не так страдает. Это как женщины иные: держится за мужчину, цепляется изо всех сил, и унижаться готова, и на все почти готова. А вдруг, как по голове, абсолютное прояснение — не удержать. Тут-то она сама и уходит. А потом подругам говорит эдак лукаво (до того может ночами беспрерывно в подушку плакать): «Он был невыносим, я его оставила». Так и тут. А ты: «Сам отказался».
— А старик про Марту вспоминал? — спросил я.
— Вспоминал, — отвечала она неохотно. — То же самое, что и она. Да что тут говорить: какой он ей отец!
— Как это — какой?! Что же получается: от отцовства один физиологический смысл? Она, получается, счастья ищет, ей не до отца. А он, получается, над своей жизнью горюет, ему не до дочери. Так выходит? Так вообще никакого родства у человека может не быть. Как же он других любить будет, если забудет, откуда вышел и кого породил.
— Получается, получается, — ворчливо проговорила Ирина Аркадьевна, — много у тебя всякого получается.
Она помолчала, потом, как бы решившись, взмахнула рукой, подержала руку и совсем по-мужски (что, впрочем, ей даже шло) хлопнула ладонью по коленке.
— Ладно, — провозгласила она, — слушай. Не хотела говорить, но раз уж так, то слушай. Тем более что и ты мне тогда все поведал. Ладно. Не знаю, как старик твой меня, так сказать, душевно воспринял (это оставим ему: душевно — не душевно), только он мне вдруг все и рассказал. Кажется, начистоту (что хотел, конечно). Так, историю свою кратко пересказал. Мало того, что рассказал, он еще две тетради свои дал, что-то вроде записок. «Отдаю, говорит, вам потому, как вы в последний мой жизненный час явились. Делайте, говорит, с ними, что хотите, мне теперь все равно». Они теперь у меня, я тебе покажу. Просмотрела я, это вроде как рассуждения отрывочные — сам увидишь. Но прежде другое послушай, про жизнь, про плоть, можно сказать, а уж потом про душу, то есть тетради посмотришь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Владимир Федорович Никонов происходил, как это тогда называлось, из кухаркиных детей. Но дело в том, что он и в самом деле был сыном кухарки. Мать его служила у купца Федора Дмитриевича Аникина. Купец был богатый, и не просто купец, но предприниматель, как сам он себя называл иногда. Жил он в Саратове, пароходы его ходили по всей Волге, из конца в конец. Разбогател он быстро, и лет двадцать назад еще (а Аникину было уже за пятьдесят) никто бы не признал в скромном приказчике скобяной лавки у небогатого хозяина будущего и скорого чуть ли не миллионщика. Поговаривали в городе, что не все тут чисто и что скоропалительное это возвышение очень чем-то знакомым отдает. «Деньги не пахнут, говорили, это которые не пахнут, а от иных такое, что хоть месяц в Волге вымачивай». Слухи же ходили от того, что прежний хозяин Аникина внезапно («и здоровый был человек, и трезвый») умер, и не просто, а сгорел в собственном доме при странных обстоятельствах и в нетрезвом состоянии находясь. Странность еще была и в том, что дом загорелся сразу, как бы со всех четырех концов, и пожарная команда (кстати, располагавшаяся через три дома, за углом) ничего не сумела сделать, кроме того, что растаскивала потом обуглившиеся бревна и вытащила тела хозяина и хозяйки, совсем обгоревшие. Железный же ящик, вделанный в стену (как показал срочно вызванный из другого города взрослый сын хозяина), исчез совсем, то есть был грубо выломан из стены и унесен. В числе подозреваемых был и Аникин (впрочем, число это состояло из двух: был еще Егор, что-то вроде грузчика, почти дурачок, исполнявший у лавочника еще и обязанность истопника и дворника). Но выяснилось, что Аникин ездил в тот день в деревню, к матери (хотя день-то был будний; но показал на допросе, что отпустил хозяин), и там пил вечером у дружка, где и заночевал (дружок же был личностью совсем опустившейся — известный в округе пьяница и лентяй; так что к его показаниям доверие было зыбкое). Аникин же вернулся наутро той ночи, когда и случилось несчастье. Но самое загадочное состояло в том, что исчез Егор: исчез бесследно, хотя в последний вечер перед случившимся его видели многие свидетели. Но если можно было еще предположить, что Егор (намеренно или, скорее всего, по слабому состоянию ума) запалил дом, то никак нельзя было думать, что этот тщедушный дурачок мог выломать и унести большой и тяжелый (не менее шести пудов) железный ящик. Предположить же, что у него могли быть сообщники, было еще более невозможно, потому что дурачок и в простых вещах был мало понятлив, тем более что нрава кроткого, а храбрости чуть меньше заячьей.