Михаил Иманов - Чистая сила
Имела она в доме (переехала с матерью сразу, как и был выстроен дом) свою отдельную комнатку (не захотела в просторную, как брат предлагал) под самой крышей, куда вела узкая крутая лестница. Стол, старенький узкий диванчик, образа в углу, запах свечей и будто чистых с морозу (даже и летом) простынь (к чистоте Глафира относилась тоже словно с убеждением; даже и пол скоблила ножом каждую неделю). Жилище Глафиры жена Федора называла просто чердаком, а сам Федор обычно никак не называл, говорил «у сестры», а когда в хорошем настроении пребывал, то называл «кельюшкой» или светелкой.
Супруги Аникины жили меж собой холодно, а вернее, никак не жили: ни холодно, ни тепло. С самых начальных дней женитьбы словно по обязанности переносил Федор Дмитриевич вселение нового человека. Но дома бывал редко: уйдет утром, а только вечером возвращается, усталый и угрюмый. В первое время еще пыталась жена и приласкаться и угодить. Но ласки он принимал хмуро, а угождения вообще не замечал. Хотя и ласкалась жена очень уж по-девичьи, по-молодому, и при этом второй подбородок ее был особенно заметен, а полные, чуть с желтизной щеки вздрагивали от резких движений особенно неприятно. Жена во всем винила свекровь (напрасно винила, и сама знала, что напрасно, потому что мать все никак, до самой своей смерти, не могла прижиться в очень уж большом и богатом доме с грузной мебелью, с сытым и беззаботным житьем, пышными и тяжелыми нарядами невестки; всех, даже и сына, сторонилась, а глядела всегда жалко и извинительно), а когда свекровь умерла, вина перешла на сестру («Все молчит, молчит, а известно, как думает — одна порода»). И в самом деле, если внимательно присматриваться, то брат и сестра очень были похожи, но — никто-то не присматривался, тем более внимательно.
Как ни богат становился Федор Аникин, а роскоши не любил: еду предпочитал самую простую, пальцы перстнями не утруждал, собрания ресторанные не устраивал и в юбилеи разные, да и приглашения такого рода принимал редко, только если очень уж для дела было нужно; любил он ходить пешком, а если уж надо было ехать, то для такой надобности имел бричку парой, довольно неказистую, с дребезжащими на булыжной мостовой, и в двух местах помятыми крыльями; сам же и правил; одежду, правда, носил добротную, но не потому, что слабость к нарядам имел, а потому что по положению его так было необходимо («Солдату, — любил говорить, — свое сукно, генералу — красная подкладка»). Прислуги в доме тоже было мало, а вернее сказать, всего два человека: дворник Ефим, он же и садовник, он же и на многие другие дела, и Катерина, Катя, кухарка. Пришла она уже после смерти матери (а что до нее была женщина, то как раз рассчиталась, да и еще ушла не подобру. Говорила: «С такой хозяйкой жить и зверь лесной ни за какие деньги не захочет».) Хотя про «зверя лесного» было явное женское преувеличение от обиды, но то, что с хозяйкой было жить нелегко — то была правда. Нет, она не кричала, словами обидными не бросалась, — нет, этого не было. Но было другое: она обижалась. Собственно, «обижалась» она не на одну только кухарку, но и на всех в доме (в меньшей, пожалуй, степени только на старушку-родственницу, но та была почти совсем глухая и зрением слаба, так что и мало что из этих обид слышать и замечать могла): и на мужа, и на золовку, и на дворника Ефима, и на мух, что тревожили летом, и на богомольцев, что не с тою, которую она ждала и которая заслужена была мягким ее сердцем, благодарностью кланялись, принимая милостыню; и на жизнь.
Но свекровь умерла, мужа она боялась, с невесткой виделась редко, да и то мельком, старуха-родственница совсем уже разваливалась, Ефим во дворе занимался, был неопрятен, а она дурной запах переносить не могла, и — оставалась кухарка: женщина лет средних, характера бойкого, старательная в меру, хотя готовила хорошо. Обиды хозяйки были разного рода и проявлялись во множестве. Обычно за столом, в настроении особенных обид, она просто не притрагивалась к еде (которую сама с вечера и заказывала), поджимала полные губы, а щеки наливала краской аж до шеи, осторожно, двумя пальцами (не брезгливо, но как-то очень осторожно) отодвигала блюдо, вздыхала тяжело и тянулась к хлебнице, откуда доставала ломтик ржаного хлеба и медленно жевала, глядя в одну точку на столе перед собой. Потом вставала и тихо приказывала отдать обед собакам. Кухарка, если присутствовала при этом, что-то обидчиво произносила, а когда была на кухне и узнавала об очередной «обиде», то кричала громко, неплотно прикрыв дверь, разные обидные слова, из коих некоторые даже трудно употребить на письме. Хозяйка слышала, но в ответ не выступала и уходила в сад или спальню, садилась на мягкий стул или ложилась на мягкую, с пружинным матрасом, постель (муж спал отдельно, в своем кабинете на диване), старуха-родственница приносила чай и сладкие булочки, до которых хозяйка была большой охотницей. И ждала вечера, ужина, где могло все повториться (если Федор Дмитриевич к ужину не возвратится) снова. Однако кухарка прожила долго, и как-то обе стороны к взаимным выпадам словно попривыкли, хотя «обиды» с подчеркнутым однообразием все повторялись и повторялись до непереносимой уже монотонности. Кухарка давно бы и ушла, но Федор Дмитриевич работникам платил щедро, да и работы было не много. Впрочем, и ушла она потому, что нашла лучшее место, а про «лесного зверя» больше говорила назло, чем от обиды.
Вот тогда-то, после ухода прежней кухарки, взяли Катерину. Было ей тогда восемнадцать лет, была она сиротой, жила у чужих людей (кажется, дальней родни) с самого раннего детства, да, видно (и слухи потом ходили), не сладко жилось. Красавицей ее назвать было нельзя в том смысле, что ничего в ней особенно с первого разу в глаза не бросалось; хотя со второго или третьего раза — тоже: худенькая, больше похожая на четырнадцатилетнего подростка, соломенного цвета волосы заплетены в тугую косу — тугую, но тонкую, и доставала коса разве что до середины заметно выдававшихся лопаток. Отвечала тихо (порой так тихо, что нужно было переспрашивать), глаза на говорящего поднимала редко, взгляд выражал виноватость («Как у матери», — думал про себя Федор Дмитриевич). Что бы ни было, а виноватость эта всегда присутствовала. Еще было в ее взгляде… но нужно было всматриваться — а никому это было не нужно. Во взгляде же была надежда. И не простая девичья — хорошо выйти замуж, да лучше за непьющего, да лучше бы еще и с достатком, — а какая-то другая, как бы к окружающей жизни не относившаяся. К чему же относившаяся? Это, впрочем, трудно было разгадать.
Хозяйка в первые дни сдерживалась и отложила «обиды» недели на две. Но потом пропущенное время восполнила с усердием и присущей ей последовательностью. Надо заметить, что дело-то было не в Катерине, а в месте кухарки и в том положении, которое она занимала в доме, то есть из низшего самое низшее. Все проделывалось в том же роде, что и при прежней работнице, без каких-либо изменений или нововведений. Но они — изменения или нововведения — и не были нужны: и того, что было, хватало с лихвой. Катерина на это ничего не говорила, а стояла, склонив низко голову, и потом на кухне не кричала ни в полурастворенную дверь, ни, кажется, при закрытой. Также никто не видел, чтобы она плакала. Разве что только ночью, плотно уткнувшись в подушку и не пуская рыдания в голос? Хозяйка же привыкла к определенному ответу (зачем же и делать, если не ждать или желать ответа?) и такой безответностью совсем удовлетворена не была, а со временем раздражалась все больше и больше, и приступы мигрени (в прошлом даже и приятные от сознания собственных страданий) делались все докучливее и болезненно-бесполезнее.
А тут еще (и полгода не успело минуть) возникло новое и неожиданное (не только самой хозяйкой, но и всеми в доме) обстоятельство: Глафира стала привечать Катерину. «Привечать» — это определение самой хозяйки, но возникшие вдруг отношения и в самом деле и определить, и назвать было затруднительно. Вдруг Глафира стала приглашать Катерину к себе в комнату. Порой засиживались до самой ночи: Глафира читала ей разное из житий святых, вела тихие разговоры (впрочем, осторожно прислонив ухо к двери, можно было все-таки кое-что расслышать) о том, что человек судьбы своей не знает и что, что бы ни было, нужно уметь терпеть, потому как все, что от людей — и хорошее и дурное — оно не от людей, а от бога за грехи наши, и за грехи отцов наших и дедов наших, и прочее, и прочее. Глафира учила терпению, как слышали неоднократно, но вдруг сама собственную свою терпеливость неожиданным и, можно сказать, скандальным образом, перепугав домашних, нарушила.
Обычно обедала она у себя в комнате и к общему столу не выходила (за исключением тех редких дней, когда обедал сам Федор Дмитриевич). А здесь стала выходить: здоровалась поклоном, холодно молчала, ела мало, все как будто чего-то ждала, и видно было, что не возможность общения была причиной такой перемены жизненного распорядка. Золовка очень такому повороту событий удивлялась, поняла сразу, что поворот этот в ущемление ей, но не посмела ни в первый, ни в последующие дни «обижаться» за столом. Но «ущемления» на этом не закончились. Хозяйка в это новое время раза два заглянула на кухню (чего раньше не делала) проверить, все ли там как надо и не имеется ли каких упущений или нечистоты. И хотя нечистоты не было (как, впрочем, и упущений), хозяйка ласковым голосом (и это не подлежит сомнению) указала Катерине в том смысле, что она служит не в каком-нибудь доме, и что должна сознавать, что ее, сироту, взяли без рекомендации, и что должна быть благодарна за то, что… и что должна понимать то, что… и что в ее обязанность, кроме готовки, входит и надлежащее поведение, которое, кроме всего прочего, должно выражаться в почтительности и… И еще много всякого рода доводов — в назидание и на пользу — сумела привести хозяйка. Катерина молчала, низко опустила голову, и, кажется, совсем перестала дышать, и лицо ее побледнело, и одновременно на щеках выступили красные пятна (краснота эта была особенно заметна на побледневшей коже лица и даже показалась хозяйке вызывающей, что несколько притушило ласковость голоса и добрую назидательность тона). После посещения кухни у хозяйки снова начались мигрени и, выслушав успокоительные слова старушки-родственницы, накладывавшей на лоб смоченное в воде полотенце, она только, слабо шевеля губами, проговорила: «Ах, все они ждут только…» Чего ждут все, она так и не пояснила, но ведь старуха-родственница была глуха и все равно не могла расслышать сказанной фразы, хотя, как и всегда, понимаючи и жалеючи покачала головой. А через день хозяйка опять появилась на кухне, и разговор (на этот раз еще больше затянувшийся, потому что видно было, что Катерина понимать не хочет, «а все назло молчит, все назло. Все вы только ждете…») повторился снова. Глафира же каждодневно выходила к обеду, и невестка все никак не могла решиться… А придя в третий раз на кухню, как только переступила порог… увидела Глафиру, сидевшую на низкой табуретке у окна, лицом к двери; она в упор смотрела на золовку, и когда та вошла, медленно и не опуская глаз поднялась. Несколько секунд они смотрели друг на друга (хозяйка чуть ли не с испугом, а Глафира вообще неизвестно как — «как змея, как змея гремучая»), потом стоявшая у двери не выдержала, резко отвернулась и вышла, при этом, судя по всему, намереваясь хлопнуть дверью, но в последний момент почему-то удержав руку. Хозяйка даже не успела заметить, была ли в этот момент в кухне Катерина? Но главное событие произошло на следующий день за обедом (хозяйке отступать было некуда, а терпеть такие ущемления в собственном своем доме не было никаких сил, да и представиться могло противной стороне полной победой и ни на что не похожей слабостью). Не глядя на золовку и чувствуя, как дрожь проходит по всему телу, и сдерживая эту дрожь едва давшимся ей усилием, хозяйка (в первом прикосновении пальцы соскользнули с края тарелки) отодвинула кушанье и, потянувшись к хлебнице, неровным движением вытянула ржаной кусок, надломила его раз и второй — и оставила (сил не было не только проглотить кусочек, но и просто поднести его ко рту). Лицо ее пошло краснотой, она встала, неловко зацепившись краем платья за угол стола, и, держась за спинку стула, почти что спиной к сидевшим (сидели же старуха-родственница и Глафира), сказала низким, переходившим в некоторых звуках на шепот, голосом: «Сколько же можно! Не могу… так. Эдак только средства переводить. Велите отдать это… на двор…» Она не договорила (как обычно договаривала «собакам»), но здесь резким голосом (кажется, все и забыли, какой у нее голос, во всяком случае, такой, почти металлической, резкости никто не ожидал, и все — даже Катерина в дверях — вздрогнули) Глафира сказала: «Это кому же на двор — собакам?» Хозяйка ничего ответить не смогла, а только прерывисто вздохнула. «Это то, что мы здесь едим — это собакам?! — в том же тоне продолжала Глафира. — Это то, что брату подают — это собакам?! Это целый день у плиты стоять, чтобы потом — собакам! Вы это бросьте! И над Катериной я вам больше издеваться не дозволяю!»