Андрей Белозеров - Роскошь нечеловеческого общения
— О-о-о! А вот и хозяин!
За полунакрытым столом сидели Андрей Ильич Суханов, Гоша Крюков известный в Городе писатель, постоянный автор нескольких толстых литературных журналов, имеющих, как ныне принято говорить, высокий читательский рейтинг, и Сема Мендельштейн, раньше просто поэт, а теперь еще и литературный критик, стоящий у руля толстой еженедельной газеты. Эта газета на всю страну славилась своей «желтизной» и общей развязностью тона, и тираж ее рос если не по дням, то по кварталам наверняка.
— Толя! Где ты ходишь? — расплываясь в масленой улыбке, кажется, не только лицом, но и всем своим кругленьким, похожим на колобок, телом, спросил Суханов. — Водка стынет, понимаешь…
Журковский почувствовал, как по телу быстро пробежали мелкие холодные мурашки. Он терпеть не мог Суханова, и особенно, когда тот начинал играть роль этакого простого русского мужичка, с обязательными анекдотиками, вульгаризмами и идиотскими шуточками, происхождение которых оставалось для Журковского загадкой. Можно было подумать, что доктор наук Суханов все свободное время проводит в компаниях пьянчуг-грузчиков или, бери еще ниже, бомжей с приличным стажем.
— Штрафную профессору! — крикнул Суханов. — Давай, Толя, давай, ближе к народу…
Журковский пожал потную мягкую ладонь Суханова, шершавую, словно занозистая дощечка, — поэта Мендельштейна и холодную, вялую — писателя.
— Ну, профессор, до дна, до дна, — затараторил доктор наук, быстро утирая слезы, брызнувшие из глаз то ли от непонятного Журковскому восторга, то ли от густо намазанного горчицей куска ветчины, которым он закусывал только что выпитую рюмку. — До дна… Ай, молодца! Мо-лод-ца, — смачно повторил Суханов, глядя на Журковского. — Узнаю наше поколение… Узнаю… Гвозди бы делать из этих людей…
Анатолий Карлович любил свою квартиру. Любил он и старый дом с почти глухим двором-колодцем, в который выходили окна всех комнат (такая планировка на языке работников коммунальных служб Города называлась «купе»). Двор был бы и совсем отделенным от окружающего мира, если бы не единственная низкая подворотня, почти тоннель, которая соединяла его с соседним — чуть большим, но уже имеющим три выхода двором.
Отсюда было рукой подать до Института, в котором Анатолий Карлович сначала учился, а потом, отбыв три года по распределению в глухой алтайской деревушке, стал работать и работал до сих пор.
Он вообще любил свой Город и, распечатав шестой десяток, знал точно, что уже не променяет его ни на какой другой.
Все, что составляло его жизнь, так или иначе было связано с этим Городом и друзья, и любовь, и все горести и радости. Он просто физически чувствовал, что врос в северную болотную почву всеми своими корнями, и стоит ему переместиться в любое другое место, пусть оно будет во сто крат комфортабельнее, спокойнее и богаче, пусть там будут все новейшие достижения цивилизации, огромные библиотеки, музеи и лучшие театры, как он тут же зачахнет на чужой почве. Не в радость будут ему и книги, и музеи, и цивилизация.
Вопрос о переселении в более, фигурально выражаясь, теплые места в свое время долго обсуждался в доме Журковских.
Причем было это не в те времена, когда еще была жива мама и когда уезжали ее друзья и знакомые — пробиваясь через глухую брезгливую ненависть чиновников и сквозь огненные кордоны КГБ, годами ожидая вызова с «земли обетованной», или, как полагалось говорить, с «исторической родины», — разговоры об отъезде начались между Анатолием Карловичем и Галиной Сергеевной только в конце восьмидесятых.
Жизнь Анатолия Карловича, по крайней мере, в том, что касалось вопросов антисемитизма, была счастливым исключением из правил. Ни он, ни жена не испытывали тех, мягко говоря, неприятностей, которые, как январский снег, валились на головы друзей, товарищей и просто знакомых Анатолия Карловича. Институтское руководство ценило его профессионализм, знания, а главное, покладистость и полную индифферентность к дебатам по поводу так называемых «острых» или «сложных» вопросов, касающихся национальной политики, диссидентов, самиздата и прочего.
Анатолий Карлович знал свое место, не высовывался, был тих и улыбчив, а на «острые» заседания просто не являлся и никаких петиций, открытых писем, равно как, впрочем, и заявлений, осуждающих тех, кто попал в опалу, никогда не подписывал.
Да и имя-отчество у него было, по советским стандартам, не то чтобы уж очень приличное, но, можно сказать, терпимое. Повезло ему с именем-отчеством. Не Израиль Борисович и не Давид Самуилович, во всяком случае. С фамилией тоже жить можно. Журковский — он Журковский и есть. Не Рабинович все-таки.
За долгие годы своей работы в Институте Анатолий Карлович счастливо избежал попадания под трассирующие очереди косых взглядов как штатных сотрудников первого отдела, так и институтских стукачей.
Он знал, что такая его позиция удобна для руководства, лицемерно декларирующего принципы «пролетарского интернационализма». Вот, мол, Журковского взять. Еврей ведь, а — наш. Правильный. Тихий, исполнительный… Не скандалит. Работает себе, никто его и не трогает. Никакого антисемитизма. У нас в Институте, вообще говоря, все равны… Вот и хорошо. Вот и славно.
Правда, на партсобраниях Журковского в пример не ставили, до таких высот пролетарский интернационализм в Институте все-таки не поднялся.
Анатолий Карлович ни с кем в Институте не дружил. Ни с кем, кроме Греча, но это особая статья. Греч — он и есть Греч, недаром и студенты, и даже кое-кто из профессуры звали его Аристократом. Павел Романович очень отличался от коллег-преподавателей, и Журковский иногда думал, что его блистательный друг — такое же исключение, как и он сам, только, что называется, «проходит по другой статье». Должны же быть в солидном учреждении хотя бы один хороший еврей и хотя бы один такой, ну светский, что ли, господин, олицетворяющий собой свободу нравов, в разумных, конечно, пределах, и на личном примере демонстрирующий отсутствие всякого давления со стороны властей на эту самую свободу.
Прежде — совсем, кажется, недавно — Греч бывал в доме Журковского едва ли не каждый день. Он же, по сути, и отговорил семью Анатолия Карловича от эмиграции, на которую Журковский уже было совсем настроился…
В то время Павел Романович Греч уже, по его выражению, совершил свое «хождение во власть». Большую часть времени он проводил в Москве, но, возвращаясь в родной Город, не забывал навещать старого друга и, насколько ему позволял плотный график серьезного политического деятеля (а Греч был очень серьезным политиком, лицо его мелькало на телеэкране если не каждый день, то несколько раз в неделю — с гарантией), проводил немало часов в беседах и прогулках с профессором Журковским.
Анатолий Карлович нередко вспоминал те дни, когда Греч был самым частым гостем в его квартире. Частым и любимым. После того как Павел Романович занял пост мэра Города, он больше не появлялся у Журковского. К себе, правда, приглашал. Раза три.
А в квартиру Анатолия Карловича теперь стали наведываться другие люди. Они и прежде захаживали, но не с такой частотой и регулярностью. Тот же Гоша Крюков, против которого Журковский ничего не имел, за одним только исключением — рассуждения писателя были ему скучны до невозможности. Или Суханов, от которого Галина почему-то была просто без ума, — недалекий мужик, хоть и доктор наук, без всякой творческой жилки, зато крепкий ремесленник, а то, что играет в рубаху-парня, так Господь с ним… Вполне безобидная игра. Это все-таки не «памятники».
Вспоминая о «памятниках», Журковский всегда внутренне вздрагивал и уж затем, прогнав мысли об агрессивных русофилах, думал о Суханове едва ли не с нежностью.
Через два часа в квартире Журковских уже царила атмосфера нормального русского застолья.
— Покойников со стола! — кричал Суханов, указуя перстом на пустые водочные бутылки, оставшиеся на столе среди объедков.
«Покойников» деловито убирали под стол, где они падали и, глухо звякая, катились в угол, к окну, чтобы обиженно замереть под тюлевой занавеской.
Галина и Карина Назаровна хлопотливо бегали вокруг стола, уносили из-под окна опорожненные бутылки, прихватывали тарелки, на которых в остатках салатов зловредными паразитами торчали сморщенные окурки, на обратном пути несли в гостиную новые бутылки, чашки с крепчайшим, как любили хозяева, горячим чаем, гости вставали и садились, бродили по коридору, поминутно ревел водопад спускаемой в туалете воды, хлопали двери комнат… Квартира у Журковских была о четырех жилых помещениях, не считая кухни, в которой тоже стоял старенький диван — на всякий случай, если вдруг нагрянут гости с ночевкой и для них не хватит цивильных спальных мест.
Эти праздники были давней традицией, но если прежде они приносили Журковскому радость, то теперь от шумных посиделок Анатолий Карлович не испытывал ничего, кроме скуки. Сегодня он чувствовал, что откровенно мучается, заставляя себя улыбаться, кивать и дежурно отвечать на дежурные вопросы собеседников — о работе, здоровье, деньгах, политике… Обычная пустая болтовня раздражала невыносимо.