Павел Саксонов - Можайский — 2: Любимов и другие
Его сиятельство поднял на поручика свой улыбающийся взгляд. Михаил Фролович и Сергей Ильич, не сговариваясь, нахмурились. Иван Сергеевич — Монтинин — хлопнул себя по лбу и даже воскликнул что-то вроде: «Ну, ты, братец, даешь!» Даже Саевич, фотограф, до сих пор — фигура вообще безмолвная и незаметная, как-то странно хрюкнул: вероятно, по своей отчаянной бедности сочтя себя лично оскорбленным. Иван Пантелеймонович, повидавший немало барских причуд, сохранил невозмутимый вид, хотя и под его окладистой бородой промелькнуло подобие улыбки. Вадим Арнольдович взглянул на своего младшего коллегу с недоумением. Что же касается меня, то я задумался: ведь не из тех людей поручик, которым средства позволяют лакомиться отборными винами до одурения и отвращения! А значит — тут что-то не так? Ведь, несмотря на то, что временами поручику явно везло, и денег у него бывало вдосталь, едва ли он принадлежал к тому числу знатоков, которые на вкус отличают один апелясьон[12] от другого и даже premier cru от какого-нибудь troisième!
Мои размышления, буквально ворвавшись в них, оборвал Митрофан Андреевич. Брант-майор оказался единственным из нас, кто взглянул на ситуацию не глазами критика, а как профессионал, причем профессионал именно в пожарном деле. Самым натуральным образом расхохотавшись (отчего немного азиатское его — с широкими скулами и узкими глазами — лицо превратилось в добродушнейшую маску), он пояснил изумленной публике:
— Ну, конечно! Конечно же, испорчено! А как же иначе? Господа! Вино должно храниться в надлежащих условиях, но о каких условиях может идти речь в охваченном пожаром доме? Как же тут сохранить определенный процент влажности и строго четырнадцать градусов выше нуля, если считать по Цельсию? Удивительно вовсе не то, поручик, что вы не стали пить ту бурду, в которую превратилось некогда превосходное вино. Удивительно то, что ее вообще кто-то стал пить! Очевидно, уж что-что, но вкус у похитивших вас молодчиков тягой к изысканности не отличался. Это же надо! Пять, говорите, бутылок Шато-Латур и две — Шато-д’Икем? Ха-ха-ха…
Как по команде, нахмуренные брови господ Инихова и Чулицкого вернулись в свое естественное положение, а сами господа заулыбались. Михаил Фролович даже коротко хохотнул — как бы вторя искреннему смеху полковника — и добавил:
— М-да… пропала коллекция Кальберга! А ведь столько о ней слухов ходило…
— Вот именно! — Митрофан Андреевич перестал смеяться. — Ну, поручик, дальше-то что? Выплюнули вы эту гадость…
Наш юный друг подхватил с полуслова — все-таки живости этому молодому человеку не занимать:
— …и огляделся по сторонам. Подвал, доложу я вам, производил то еще впечатление! Во-первых, в нем было отвратительно сыро. Даже не холодно, хотя из наших ртов и валил пар, но так промозгло, что я всерьез озаботился: а ну как молодчики решили оставить меня в нем? Ведь так и до чахотки легких недалеко! Во-вторых, выбраться из него самостоятельно — подопри снаружи кто-нибудь дверь — не было бы никакой возможности. Ни окошка, ничего… только узкая отдушина под сводом у стены. Наконец, зловещего вида конструкция с болтавшимися на ней кандалами: натуральная сцена застенка! Впрочем, конструкция эта оказалась частью отопительной системы — ныне, разумеется, бездействовавшей, — а кандалам объяснение нашлось вот такое…
— Минутку! — Его сиятельство перебил поручика и кивнул Чулицкому, ближе всех находившемуся к дивану: толкните, мол, эскулапа. — Вы говорите — кандалы?
Поручик подтвердил:
— Именно так. Самые настоящие. Правда, устаревшей конструкции. Я такие только в нашем музее и видел[13]!
— Гм… что там?
Михаил Фролович, к которому, собственно, и был обращен последний вопрос, только пожал плечами:
— Бесполезно!
— А все-таки это важно!
Его сиятельство решительно поднялся с кресла, подхватил со стола бутылку с вином и, подойдя к дивану и наклонившись над мирно похрапывавшим доктором, аккуратно, но безжалостно вылил вино ему на голову.
Необычная процедура возымела действие!
Михаил Георгиевич зафырчал, встрепенулся, полуприподнялся на подушках и, ухватившись обеими руками за мокрые волосы, осоловело уставился на склонившегося над ним Можайского.
— Ч-т-т-о, что, что такое?
— Михаил Георгиевич! — Его сиятельство склонился еще ниже, держа наготове не до конца еще опорожненную бутылку. — Вы в состоянии слушать и говорить?
Доктор провел рукой по волосам, а потом — не смейся, читатель! — сунул пальцы в рот и даже причмокнул:
— В-в-ино?
— Михаил Георгиевич!
— П-плесните бокальчик!
Можайский махнул рукой Любимову, и тот мгновенно — ах, молодость, молодость: сколько в тебе энергии! — подал его сиятельству стакан. Стакан был тут же наполнен и передан доктору.
Михаил Георгиевич осушил его единым глотком, вытер губы и вдруг подскочил, едва не грохнувшись с дивана:
— Черт побери! Да я весь мокрый!
Голос доктора звучал уже вполне твердо. Можайский надавил Михаилу Георгиевичу на плечо, заставив того опять не то усесться на диван, не то на него улечься… Нечасто, дорогой читатель, теряюсь я в подборе слов — вы знаете: говорю я это без ложной скромности! — но тут я в самом деле не могу дать точную характеристику той позы, которую принял уважаемый ученик Гиппократа! Он вроде бы и сидел: его ноги свешивались с дивана, причем почти в перпендикулярной плоскости к спинке. Но, во-первых, ноги эти до пола все же не доставали, а во-вторых, всем корпусом Михаил Георгиевич завалился на локоть, удерживаясь только на нем, и не слишком уверенно держал голову на скособоченной относительно корпуса шее. Бог мне судья, если я сам, перечитав эти строки, понял, как было бы можно превратить их обилие слов в краткое и точное определение!
Как бы там ни было — лежал ли, сидел Михаил Георгиевич, — но взгляд его достаточно прояснился. Правда, оставалась на нем опасная поволока, свидетельствовавшая о том, что с расспросами следует поторопиться. И его сиятельство поторопился:
— Михаил Георгиевич! Помните руки гимназиста?
— Ну?
— Изрезанные леской или проволокой?
— Точно!
— А вот поручик говорит, что гимназиста приковали кандалами!
Наш юный друг, услышав заявление начальника, сделал было попытку вмешаться — всплеснул руками и затряс головой, — но был остановлен решительным жестом:
— Помолчите, Николай Вячеславович! Михаил Георгиевич! Ну?
Поручик — даже с некоторой обидой — застыл, а доктор застонал:
— Нет, нет и нет! Никак невозможно!
— Юрий Михайлович… — поручик опять попытался вмешаться. — Я…
Можайский поднял на него свои улыбающиеся глаза, и тот опять стушевался.
— Значит, никакой ошибки?
— Милостивый государь! — Доктор попытался приподняться на локте, стараясь, очевидно, принять позу оскорбленного достоинства, но ослабленное трудными сутками тело отказалось ему подчиниться. — Ми… ми… лос… тивый гос-сударь!
Язык доктора снова начал заплетаться, а поволока на его глазах превратилась в сумрачную дымку.
Можайский махнул рукой, доктор окончательно завалился на диван и тут же захрапел.
— Однако, любопытно, господа!
— Можайский! — Михаил Фролович, похоже, вновь начал сердиться: его пальцы сжались в кулак, а кулак опасно принялся постукивать по и без того треснувшему подлокотнику кресла. — Можайский! Может, дослушаем поручика?!
Его сиятельство задумчиво покачал головой, не то отрицая, не то подтверждая необходимость дослушать доклад своего подчиненного. Хорошо еще, что в эти мгновения его страшный улыбающийся взгляд был обращен к полу, иначе случиться могло бы всякое: господина Чулицкого глаза Можайского не пугали, но вызвать новый приступ буйства могли вполне. Уставься его сиятельство на господина Чулицкого своим знаменитым взглядом, и от моего, уже достаточно пострадавшего, кресла могли бы остаться только обломки!
— Отчего же не дослушать? Дослушаем, конечно.
— А какого тогда…
Можайский поднял глаза и прищурился: вышло у него это неважно, но примирительный эффект, простите за каламбур, оказался налицо. Михаил Фролович внезапно понял, что Юрия Михайловича обеспокоило что-то иное, а вовсе не связанные — или закованные — руки злосчастного гимназиста. Михаил Фролович понял, что, собственно, и сами вопросы о руках носили характер отвлеченный или, если угодно, утверждающий что-то совершенно другое.
— Боже мой! — нижняя челюсть Чулицкого отвисла почти в благоговейном ужасе. — Боже мой!
— Вот именно. — Его сиятельство — без снисхождения, по-братски, можно сказать, — кивнул и вернулся в кресло. — Ну, что же, Николай Вячеславович, продолжайте, пожалуй!
Но так вот сразу продолжить у поручика не получилось: общество заволновалось, зашумело и потребовало немедленных разъяснений: что это за «Боже мой» и намеки — в самом-то деле?