Василий Казаринов - Тень жары
– Да, вроде, есть. Помоги-ка… Вот так, ага, все. Дальше я сам.
12
После литра воды с марганцовкой Музыка ожил. Я отвел его в комнату, усадил на диван, сел рядом, откинулся, тупо уставился в стену.
Пожалуй, днем этого не увидеть.
Но сейчас, при свете чахлой лампочки, заметно: в стенах стоят темные квадраты, они едва различимы на фоне выцветших обоев, но все-таки они есть.
Музыка прищурился, рассмотрел какой-то непорядок в стене, тяжело поднялся, послюнявил палец, потер обои.
– Вот ведь! — сказал он. — Мухи засидели. Слышь-ка, Венецию засидели.
Да уж, Андрюша, Венеция… Там, на площади под фонарем, кто-то подарил девушке-цветочнице матрешку и она засмеялась: "Грацци!". Ах, Андрюша, я, как и ты, вижу в пустых квадратах свое, я ведь здесь учился географии… Я вижу, как за истершимися обойными цветочками проступает Дворец Дожей, и его роскошная лестница выводит нас почему-то прямо в вытянутую комнату с аляповатой лепниной под потолком — помнишь, Андрюша, Тамбов? Ну, конечно, Тамбов, там скверная гостиница, и кран течет в номере… А вон, Андрюша, видишь, чуть выше — это Минск. Да нет, какой же это Ярославль, это Минск, Минск! А справа — это, кажется, Невский проспект; Невский впадает в Калугу, и весь он — с его фонарями, витринами — тонет в Оке, а по Оке плывет пароход, большой-большой, белый-белый, и мы едем на нем до города, а потом на пляже лежим и купаемся, брызгаемся, ныряем и выныриваем, наконец, совсем в других водах — чувствуешь, Андрюша, соль на губах? А как же, это ведь море, это Неаполитанский залив, там в кафе на набережной играет музыкальный автомат, нам из-за столика хорошо видно, как хитрый механизм цепляет пластинку, опрокидывает ее на вертушку, и в динамике возникает ангельский голос! "О со-о-о-ле, о соле мио…". "Эх, Андрюша, нам ли быть в печали! Не прячь гармонь, играй на все лады, сделай так, чтобы горы заплясали, чтоб зашумели зеленые сады".
Музыка дотянулся до футляра, открыл, достал мандолину, попробовал строй, подтянул колок. Он тронул струны, а у мальчика, пришедшего к доминошному столу послушать музыку, вдруг перехватывает дыхание:
"…и тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый…" Музыка шевелил губами, вспоминая давний мотив, а мальчик, чувствуя близкие слезы, бочком, бочком отодвигается от стола: "…и сказал он мне, маэстро, вы устали, вы больны". В этой фразе такая звенит болевая нота, что мальчик, добежав до гаражей, тыкается лбом в железную стену, но Музыка ведет мелодию на той же звенящей ноте дальше; дальше, к самой высокой точке: "…говорят, что вы в притонах по ночам поете танго!" — и мальчик все плачет, растирает кулаком слезы по щекам, он никак не понимает, что вдруг с ним случилось, — какая сила так сдавливает сердце, что слезы выступают на глазах? А Музыка ни с того ни с сего взбирается октавой выше, и в самом крайнем, звенящем обертоне дрожит его струна: "…даже в нашем добром небе были все удивлены!"
Музыка долго, целую вечность, сидит, привалившись спиной к стене, и смотрит в потолок, где в углу покачивается от сквозняка гамачок паутины, а я в самом деле горько плачу там, за гаражами, от бессилия и тоски; какой-то случайный прохожий останавливается, сует мне ириску "Золотой ключик" в ладонь. Но мне нельзя… У меня такая аллергия на сладости, со временем она перерастет в тяжелую: до сих пор кашляю, кашляю, кровью харкаю — особенно когда у нас, в Агаповом тупике, тополя пухом пылят.
Да, наверное, целая вечность прошла, прежде чем я пришел в себя.
– Андрюша, помнишь, у нас во дворе был мальчик? Щуплый такой, сын певца из воинского ансамбля?
Музыка кивнул:
– Ага. Черненький. Был такой… А что?
– Да я как-то давно денег занял у него…
– И что? — спросил Музыка.
– Он требует вернуть долг.
Музыка нахмурился.
– И много?
– Да нет. Всего на пару эскимо, но он не деньгами просит…
– Как это? — не понял Музыка. — А чем же?
– Он хочет, чтобы я ему отдал наше старое доброе небо.
– И что ты ему сказал?
Я встал, расслабил колени, упер локоть в живот, выставил вперед руку — должно быть, этот жест у тебя в крови, в генах, и, значит, ты все так же стоишь в подворотне, окруженный кодлой, и чувствуешь спиной, как холодна кирпичная стена.
13
Я уложил Музыку. Пусть вздремнет: сон лечит успокаивает, забирает из души тяжесть.
Заняться было нечем, да и не хотелось ничего. Ни читать, ни девушку обнять, ни винца выпить; выходит, не хотелось жить — из потребности в этих упражнениях, если разобраться, и состоит моя жизнь. Сесть бы в ванну с серной кислотой, вспыхнуть, задымиться, уйти в желтоватый, зверской концентрации яд каждой живой клеткой, каждой крошкой костной ткани.
Телефон ожил. Кто бы там ни был, я решил не подходить. Но аппарат накалялся, и само тяжелое беззвучие нашего коммуналочного коридора начинало извиваться, дергаться от этой назойливой телефонной щекотки.
— Ну!
Как это славно и изысканно — с места в карьер приветствовать неведомого тебе собеседника не ритуальным "алло!", или сосредоточенным "вас слушают!" и даже не импотентно-аморфным "да!", а как раз чем-нибудь хамским, извозчичьим, сшибающим с ног, как выдох из больного, дурно пахнущего рта: "НУ!".
Этим грубым "ну!" я, оказывается, окатил Ленку. Нет, у нее никакого конкретного повода, она просто так, проведать, узнать, как дела.
– А у вас там — как?
У них, вроде, ничего, помаленьку. Катерпиллер? С ним все в порядке, только выглядит очень усталым — уходя из конторы, приказал завтра его не дергать и не искать, он намерен поехать "отмокать"; я, часом, как старый друг, не знаю, что означает "отмокать"?
Часом, знаю.
– Ты, Лена, извини, я что-то не в себе сегодня, — я нажал пальцем на рычажок, в трубке возникла пустота — совершенно плоская и слегка шершавая; если кому-то вздумается прикоснуться к ощущению предельной, вакуумной пустоты вокруг себя, ему надо сесть у телефона, опустить руку на рычаг и слушать.
Я набрал ее номер — просить прощения. Наверное, я грешил банальностями: "устал", "вымотался", и так далее — она не перебивала. В паузах этой исповедальной речи я слышал ее дыхание в трубке.
Но разговаривать на языке дыханий я пока не умею.
– Ты скажешь что-нибудь?
– Я… Я тебе носки купила.
– Что-что?!
Вот, значит, как: в прошлый раз она заметила, что у меня дырявый носок. И купила мне пару новых, хлопчатобумажных.
Как это трогательно и мило: носки дарят своим повзрослевшим холостым сыновьям состарившиеся матери… От Ленки я ожидал чего угодно, только не материнской заботы.
– У меня для тебя тоже подарок есть.
– Да ну? — произнесла она тоном человека, привыкшего получать дорогие презенты; их стоимость, качество, да и сама частота дарений начисто вымывают из этих. людей ощущение радости от подарка.
– Достал тут по случаю… — я намеренно удлинил паузу, открывая простор для ее фантазии: парфюм? красивая шмотка? путевка в Сингапур? микроволновая печь?
– Да? — в ее интонации в самом деле звучала нота равнодушия.
– Я принес для тебя яблок… Тех самых.
Она долго молчала.
– Правда? Тех самых?
Ну, слава Богу. Наконец я слышал голос нормального человека.
Я повесил трубку и тут же, чисто механически, поднял: звонки неслись друг за другом, как будто играли в догонялки: в короткую паузу успели втиснуться три зуммера — межгород, значит.
Я ожидал услышать кого угодно, только не его.
Это был Марек.
Это был Марек — вне логики, против здравого смысла, но это был именно он, презревший тот очевидный факт, что сюжет закончен и давно подсохла в листе финальная точка.
Пан журналист уже написал свою статью? Написал? Но, может быть, тогда пан внесет в нее поправки? Да, одну поправку. Существенную? Весьма и весьма.
– Пану следует говорить о Жене в прошедшем времени…
– То есть как?
А так. Он есть — но до нынешнего вторника: он в понедельник покидает свое лечебно-профилактическое заведение и возвращается домой; их дом ремонтируют, в квартире кавардак, пол застелен газетами, побелка, штукатурка, цементная пыль; и Женя идет во двор, где, конечно, друзья за доминошным столом, и, конечно, за этим столом они пьют вино; а потом он возвращается домой и лезет в ванну; ванна у Жени — это идефикс, он там мечтал о ванне: не о жратве, вине, женщине, не о прохладной тени, а вот именно об этом — вернуться и погрузить свое изъеденное потом тело в горячую ванну; словом, он, не глядя на ремонтный кавардак, лезет в ванну; трудно сказать, что там произошло, но он по пьянке заваливается на бок, хватается за стену, а в стене голый провод — вот до этого момента Женя есть; а весь последующий Женя — был.
– Вчера его похоронили…
Мы молчали. Я собрался вешать трубку, но Марек успел обогнать мою руку.