Екатерина Лесина - Золотые ласточки Картье
Интересно, на что ж он рассчитывает?
Уж не на то ли, что примет Михайло Илларионович его в свой дом?
А ведь примет… Ради дочери своей, которая за месяцы эти исхудала, поблекла, и появилось во взгляде ее нечто этакое… затравленное.
Где он ее прятал? Но не силой же держал… ох, бабы, на что вы ради любви гораздые?
Так думал Михайло Илларионович, ус пожевывая.
Думал. Глядел. И понимал, что ничего-то он не придумает.
– Садись, – произнес он, указывая на кресло, радуясь, что кабинет его выглядит солидно, мебель в нем массивная, дубовая, ковры персидские, обои шелковые. И неуютно зятьку в этаком убранстве, чувствует он собственную ничтожность, трясется, что хвост собачий.
Сел, руки на коленях сложил, уставился круглыми голубыми глазьями, этакий сахарный мальчик. Тьфу. Но плеваться Михайло Илларионович не стал, откинулся в кресле, которое заскрипело под немалым его весом, бороды коснулся, взгляд перевел на картину, что стену украшала, и велел:
– Рассказывай.
– Я… вашу дочь очень люблю.
– Правду рассказывай, – оборвал Михайло Илларионович. – Чего хочешь?
– Ничего.
– Да неужто?
– А вот я вам могу оказаться полезен…
Петюня, мысленно перекрестившись – в бога-то он не особо верил, но ситуация располагала, – принялся рассказывать.
…Про дела крамольные, революционные, в которые его, бедного студента, вовлекли обманом. Про Надежду, с коей встретился на особой квартирке. Про то, что сочувствовала она революционерам, помогала не раз… и деньгами Михайло Илларионовича в том числе… собственно, именно ими… А ведь он, Михайло Илларионович, человек разумный, понимает распрекрасно, чем сие чревато…
Петюня понимает.
Но он не для того говорит, что шантажировать собирается, нет… он желает помочь, и себе в том числе, поелику не испытывает ни малейшего желания за ошибки юности расплачиваться каторгой. Он для того и сбежал с Наденькой, что понял – просто так не отпустят. Рано или поздно, но заставят замараться в делах куда более серьезных, нежели листовки… Небось Михайло Илларионович слышал о том, как пару месяцев тому лихие люди полицейских постреляли? Вот то-то же… Неужто стали бы сии люди с Петюней церемониться? Иль с Наденькой?
Михайло Илларионович слушал.
Мрачнел. Многого он ожидал, но чтобы этакое… и Надежда хороша… умница-разумница… только от этого разума одни беды выходят.
А ведь паскудник, который сидит в креслице, развалился, осмелевши, правду говорит. Гладко, верно, не единожды сию правду про себя проговаривал. Но оттого Михайло Илларионовичу не легче… вот уж не было беды…
Возьмут их… ноне-то с революционерами разговор короткий, и разбираться не станут, бомбист аль только по бумажкам… И отправится Наденька за глупость свою на каторгу. Сама-то, идеями прекрасными обуянная, небось и не понимает, во что ввязалась.
– И чего же ты хочешь от меня? – глухо спросил Михайло Илларионович.
– Помощи вашей… у вас же есть знакомые, которые… с которыми можно сотрудничать?
Сотрудничать Петюня был готов. И смурному господину в цивильном платье, однако неуловимо полицейского обличья, он каялся как на духу, излагая адреса, имена, пароли… а господин кивал и писал. С каждым словом Петюня все больше уверялся, что та его, прошлая жизнь, не особо законная и бедная, заканчивается. До новой жизни рукой подать… вот отправятся давешние друзья на каторгу, а лучше бы и вовсе на виселицу, и тогда вздохнет Петюня свободно.
– Эк вас угораздило, – с вялым сочувствием произнес господин. – Но вовремя одумались, вовремя…
Петюня кивнул.
Наденьку, по молчаливому уговору с Михайло Илларионовичем, каковой поднял все свои связи, дабы сию историю замять, трогать не стали.
Да и занемогла она.
Переволновалась, слегла с мигренью и дурнотой, которую Аглая Никифоровна, бесконечно счастливая оттого, что доченька ее вернулась, лечила кислою капустой. Впрочем, вскоре выяснилось, что дурнота эта вовсе не от волнений.
Наденька была беременна.
Она сумела выбраться из дому спустя четыре месяца.
Зима. Стылая, петербуржская зима, с серыми туманами, со сквозняками, которые норовят пробраться сквозь шубу, со снегом и запахом застоявшейся воды. Скользкие мостовые, обледенелые дома, и тонкое покрывальце снега кое-как прикрывает груды мусора.
Этот переулок гляделся почти чистым, почти нарядным.
Извозчик, высадивший Наденьку, настоятельно присоветовал барышне не соваться в место столь отвратительное, но она от совета отмахнулась.
Ей надобно.
Измучилась душа, извелась. И день ото дня все горше, все страшней, не зная, как жить-то далее… дом другой, папенькин. И папенька любит, окружил Надюшу заботой, от которой невыносимо душно становится, ни словом не попрекнул он за побег и за остальное… сказал только, что не следует Наденьке больше соваться в революции, что арестовали ее товарищей и сама-то она чудом да Петюниными стараниями избежала суда.
Странно было о суде думать.
Она, Наденька, не делала ничего дурного. Приходила, денег давала, так то для семей рабочих, которые живут скудно, детишки голодают, женщины жилы рвут. Она пыталась папеньке объяснить, а он, слушая, кивал, соглашался, дергал себя за бороду и… и повторял, что все-то разумеет. В отличие от полицейских…
В деревню хотел спровадить, да доктор не велел, больно здоровье Наденькино ему не нравилось. Дурнота, слабость, и что мутило ее от всего, и что в обмороки падала. Лежать пришлось в постели под надзором Аглаи Никифоровны, которая взялась читать жития святых, уверенная, что Божье слово – лучшее лекарство. И порой Наденьке казаться начинало, что она умрет на пуховых перинах, под душным одеялом, под речитатив Аглаи Никифоровны… что уже умерла и ее ныне отпевают.
– Глупости ты какие говоришь! – восклицала Аглая Никифоровна, когда Наденька пыталась уговорить ее замолчать. – Это в тебе бесы бродят.
Бесов она гоняла святой водой и еще крестик серебряный на руку привязала. Крестик ли помог, или же собственного Наденькиного здоровья хватило, но бесы сомнений отступили. И слабость ушла.
Наденьке позволили вставать, а после и в столовую спускаться.
Там, в столовой, она и увидала, как Оленька кокетничает с Петюней, подсаживается близко, смотрит из-под ресниц, и чудится в этом взгляде скрытый смысл… улыбается… хохочет заливисто над немудреными его шутками. А он ею любуется… и хорошая бы пара получилась, красивая…
Оленька Петюню приодела. Часы ему купила серебряные на цепочке, почти как у папеньки. И в модном костюмчике, при часах Петюня сделался иным, пугающим. Он смотрел на Наденьку и брезгливо кривился, впрочем, гримаса эта исчезала тотчас, когда Петюня замечал на себе Наденькин взгляд.
– Дорогая! – с притворной радостью воскликнул он. – Тебе уже лучше?
За ручку взял заботливо. К столу проводил.
Оленькины очи ревниво блеснули.
– Ты уверена, что тебе уже можно вставать?
Какая почти искренняя забота… И не знала бы, поверила. Но теперь Наденька видела правду: не любит он и никогда-то не любил ее… И если так, то… то, быть может, прав был Яшка?
Ни словечка, ни записки даже… и что ей думать? Так и не хватило смелости выяснить. Но как ей, не способной с постели подняться, это выяснять?
– Уверена, – спокойно ответила Наденька. – Я устала лежать.
– Но доктор…
Не в докторе дело, а в том, что раздражала она его неимоверно.
Оленька была мила и весела, а Надежда… будто бы и не рада она была вернуться в отчий дом. И смотреть стала исподлобья, словно подозревая в чем-то, и Петюне неловко становилось под ее взглядом. А еще забеременела… Нет, это, конечно, хорошо, теперь-то Михайло Илларионович точно не станет избавляться от неугодного зятя, небось внуку рад будет, наследник как-никак. А глядишь, Надька родами преставится… недаром доктор твердил, что слаба она, узка в кости, оттого и существует опасность.
Петюня охал и послушно бледнел, изображая немалое волнение.
…хорошо бы так. Оленька-то не против роман закрутить, дозрела девка и перезрела, но пока, при живой жене, Петюня шалить поостерегся… У Михайло Илларионовича разговор короткий, а рука тяжелая… как он тогда сказал?
– Обидишь Наденьку, сгною.