Джонатон Китс - Химеры Хемингуэя
Разумеется, я не мог преуспеть. От всех моих стараний положение делалось только шатче. Мне было двадцать девять лет, за плечами два написанных романа, больше денег, чем я смел сосчитать, — и ни единого соображения как, ни малейшей идеи зачем.
И тут меня осенило. Мне пришла в голову безумная идея, как заново встать на ноги: найти башмачки с латунными пряжками, первую обувь, что я носил, еще не начав ходить. Но, как выяснилось, родители их не сохранили. (Согласно их планам, мне не суждено было стать спортсменом.) Однако они сберегли страничку с моим первым произведением. Докладом о планете Плутон. Текст был коряв, а каждая буква так старательно выведена, что всякое слово казалось чудом графического упорства. И все же текст был хорош — вероятно, даже лучше всего, что я с тех пор написал. Текст был хорош, и, припомнив весь свой редакторский опыт, я задумался, смогу ли сделать текст еще лучше. Если б я работал над ним всю жизнь, гадал я, — быть может, у меня получилось бы довести его — хотя бы первое предложение — до совершенства. В тот день я и начал. Свой новый проект я назвал «Пожизненное предложение».
Почти восемь месяцев я никому не рассказывал, чем занимаюсь, разве только сообщал, что «шлифую свою прозу», и, признаться, не собирался ни с кем делиться до самой смерти. Если у меня когда-нибудь и имелись читатели, пускай они теперь не понимают кого-нибудь другого, а мои знакомые не прочли и тех двух романов, что уже напечатаны. Другими словами, шлифовки прозы вполне хватало для удовлетворения любопытства тех, кого волновала моя судьба.
И в те месяцы я тоже был доволен, совершенно поглощен своими словами, каждым из них, больше озабочен отношениями между ними, чем собственными отношениями с другими людьми. Была, конечно, Мишель. Мы были вместе еще с тех пор, как я работал техническим редактором, — встретились на одной выставке Саймона. Мишель единственная сподобилась спросить о моем тексте что-то, кроме «ну, как там твоя шлифовка, нормально?». Сама идея шлифовки текста была для нее нова; неудивительно: в газете она ежедневно сталкивалась с жесткими сроками.
— Мне не нравится то, что я написал, — сказал я. — Я хочу написать одно предложение — но совершенное, даже если на это уйдет вся моя жизнь. — Мы были в постели, когда я это сказал. Мы с Мишель часто разговаривали в постели — хотя бы потому, что оба не пылали друг к друг безумной страстью и множественные оргазмы казались излишеством. Просто она была из тех женщин, что не созданы для наготы.
— Единственное предложение? — спросила она.
— Но совершенное, — сказал я.
— Вся твоя жизни? — спросила она.
— Одно придаточное я вынашиваю уже не первый месяц, — сказал я.
О чем еще спрашивать, если вам заявляют такое? Мишель уже была безупречным корреспондентом, через несколько месяцев станет арт-критиком. Она держала руку на пульсе культуры, развенчивала рок-звезд и открывала неизвестных поэтов-концептуалистов. Ей не мешала бессодержательность, она умела держать паузы, дабы они наполнились тайнами, не внятными никому. И у нее был симпатичный ротик.
Но все это лишь видимость. На самом же деле она была так хороша и так подходила для своей профессии, поскольку обладала глубинным отсутствием любопытства. Мишель знала, как сделать материал. Ей были известны все необходимые ингредиенты, как строительному подрядчику известно, какое сырье потребно для возведения многоэтажки. Мишель научилась не беспокоиться из-за личных интересов. Любопытство неприятно, непрофессионально. Одно время я думал, что Мишель выросла из него — так меняют школьную форму на деловой костюм. А сейчас я подозреваю — пускай предвзято, — что у нее никогда и не было собственных интересов, что журналистика в ней сконструировала свою машинерию сама.
Поэтому о чем Мишель могла меня спросить? Что можно рассказать о человеке, который в двадцать девять вернулся к своему первому предложению и вкладывает в него все свое будущее?
Наверное, она пошла к Саймону. Когда я ее озадачивал, она отправлялась в его галерею. Осмотрела экспонаты, а он выдал ей свое экспертное заключение обо мне — заключение, надо сказать, полученное на основе десятилетий незнания меня взаправду, отсутствия особого желания узнать, но зато осведомленности, впитанной за счет простой близости, и понимания, накопленного за наше совместное детсадовское прошлое, которых хватало, чтобы судить о чем угодно. В этом был весь Саймон: он присваивал тех, кого знал. Мишель вытягивала истории из людей, а Саймон вытягивал истории за людей. За ту единственную неделю, когда мой первый роман мелькнул пред взором общественности, Саймон рассказал обо мне больше, чем я сам. Пресса предпочитала общаться с ним, предпочитала нелицеприятные беседы обо мне из вторых рук. Я день-деньской сидел у телефона, а газеты и журналы называли меня затворником и прославляли Саймона, который бескорыстно одолжил свое лицо моему имени. Саймон — влиятельная фигура в мире искусства. Его галерея процветает. А мой роман больше не печатают.
Остановиться на этом он не мог. Когда Мишель, моя девушка, не могла меня понять, Саймон сочинял для нее байки, унимал ее замешательство — так средства для подавления аппетита снимают голод. Какого черта я мучаюсь, редактируя самого себя, когда рядом Саймон, который сделает это за меня и настолько лучше меня, что мое наличие становится во всех смыслах и отношениях излишним?
Саймон никак не мог оставить меня в покое. Саймон позвонил. И сказал:
— Я хочу выставить твою работу в галерее.
— У меня нет никакой работы.
— Именно это я и хочу выставить.
— Я писатель.
— Именно поэтому я и хочу тебя выставить.
Месяцем позже я получил конверт с приглашением. Обычное приглашение, какие рассылал Саймон, — черные буквы на белом пергаменте, — но на сей раз там значилось мое имя. Приглашение на «Пожизненное предложение».
iv
Прибывает Анастасия. Мишель ее сопровождает. Они вместе входят в «Пигмалион» — пустоту, заполненную людьми такой красоты, какую Анастасия только и встречала, и все одинаковые, будто спроектированные.
— Эти люди и есть шоу? — спрашивает она.
— Им бы хотелось так думать.
— А мы?
Мишель смотрит на Анастасию. Очки в роговой оправе. Драное платье. А они шоу — Мишель и Анастасия?
— Знаешь, мы, пожалуй, зрелище.
Это нравится Анастасии. Она хочет играть свою роль. Она ученый, исследователь и, значит, должна приспособиться, работать под прикрытием. Она снимает очки.
— А где же искусство? — спрашивает она, водружая их обратно на нос.
— Я же объясняла, Стэси. Саймон выставляет концептуальную работу. Это произведение Джонатона, оно…
— Я все равно не понимаю. Джонатон романист. Почему я никогда его не видела? Иногда я сомневаюсь, что у тебя по правде есть бойфренд.
— Когда бы ты могла его увидеть, интересно знать? Ты же все время то учишься, то в библиотеке.
— Ты мне так и не ответила: где искусство?
Но их уже заметили.
Подходит Саймон, в гибких пальцах три высоких бокала с шампанским, словно букет.
— Мишель, — говорит он, целуя ее в щеку. — А вы, должно быть, Анастасия.
Он скользкий тип, этот Саймон, светский домушник в черном костюме. Рубашка тоже черная. Когда он движется, лишь его галстук, изредка мелькая в галогеновом освещении, выдает темно-пурпурное томление.
— Меня зовут Стэси, — говорит она, принимая бокал. Пробует шампанское.
— Анастасия. — И смотрит ей в глаза, он выше на полтора фута, и как Стэси может возразить, отказать этому человеку в полной версии своего имени? — Идемте, я покажу вам, что тут есть.
Он оставляет Мишель наедине с шампанским и вторым поцелуем, уже в другую щеку. Притягивает к себе Анастасию, обнимает одной рукой, шампанское — в другой, и так они разгуливают по галерее. Он рассказывает ей об искусстве. Он говорит обо мне.
Я тоже там. Можете не сомневаться. Прямо там, в зале, сам по себе, пью у бара шампанское и опять шампанское. Мишель меня находит. На пути к бару она прорывается сквозь дюжину разговоров с хранителями, арт-дилерами и коллекционерами — они определяют наши вкусы, их именами именуют отделы музеев, гранты и общежития в Университете Лиланда. Мишель задает им вопросы. Она им нравится. У нее суждения, которые они в силах внятно повторить, а еще симпатичный ротик.
Она пробирается ко мне. Симпатичные губки еле касаются моих, которые тоньше и невзрачнее. Ее губы асексуальны, как материнская грудь. Моя прагматичная Мишель, ты всегда хотела побыстрее покончить с липкой сладостью сексуальной неразберихи и сделать меня своим ребенком.
— Привет, — говорит она.
— Зачем он меня в это втянул?