Джонатон Китс - Химеры Хемингуэя
А когда утро медленно перетекло в полдень, оказалось, что и сама рукопись отнюдь не так проста, как ей показалось сначала. О'Нил вычеркивал детали, заменяя их совершенно другими. Небрежным росчерком пера его любовница, невысокая брюнетка, была превращена в высокую блондинку. Брат автора сменил имя три раза, а на четвертый и вовсе оказался сестрой.
Этот человек кого-то покрывал. Возможно, он и сам вовсе не был О'Нилом — или О'Ниллом, если уж на то пошло. Прикрытие. Преступление. Интрига, которую почти столетие спустя ей, перспективной ученице, выпало раскрыть. Целые монографии пишутся на менее обширном материале.
Но, не веря его рассказу ни на йоту, она — не рано ли? — поняла, что поверить придется во что-то иное. Заглянуть между строк.
Днем она отправилась плавать. Теперь странно представить Анастасию спортивной. Впрочем, спортивной она и не была — только мокрой. Мишель, самозваная лучшая подруга Стэси, приучила ее к этим дневным заплывам — дважды в неделю, чтобы не отвисал живот, — еще когда они вместе учились в школе. Анастасия, конечно, отвисший живот даже вообразить не могла: ее собственный был скорее чуточку втянут. Ей оставалось только хихикать. Но Мишель, почти закончившая факультет журналистики, была на шесть лет старше первокурсницы Стэси и казалась крупным специалистом в вопросах старения.
Они вместе переоделись. Нашелся только один свободный шкафчик, но это их вполне устраивало — Мишель была на добрых два фута выше Анастасии и существовала совсем на другом уровне. Она повесила брючный костюм — накрахмаленный, с подплечниками, автономную конструкцию, напоминавшую крепкое угловатое тело своей хозяйки, — на крючки, до которых Стэси едва могла дотянуться. Анастасия же просто пошвыряла в кучу на дно шкафчика свои разномастные шмотки, поношенную одежду, годами сбрасываемые знакомыми слои, от которых она избавляла их шкафы, уже переполненные новыми приобретениями. Отчасти детская одежда: Анастасия слишком давно одевалась на благотворительных раздачах и слишком мало выросла. На своем почти подростковом теле она таскала собирательную историю всех, с кем была знакома, пряталась в кокон минувших связей, часто уже без пуговиц.
— Это мои носки? — спросила Мишель, совсем раздетая, и наклонилась, чтобы выудить их из кучи одежды Анастасии. Разумеется, Стэси была уже в купальнике — закрытом, на размер меньше, — который она кое-как, расставив ноги, натянула, даже не выпутавшись из трусов, болтавшихся на лодыжках. Мишель посмотрела носок на свет. — Дырявый.
— Я их позаимствую, ничего? В библиотеке стало холодно.
— Я знаю, Стэси.
— Да?
— Ты только об этом и говоришь. Библиотека и твой профессор Тони Сьенна.
— Неправда.
— Должны же быть другие темы, и…
— Ты знаешь человека по имени Саймон Шмальц?
— Ты имеешь в виду — Саймон Стикли?
— Саймон Шмальц.
— Это он и есть. Только теперь его фамилия Стикли. А почему ты спрашиваешь? Потому что Джонатон выставляется у него в галерее?
— Джонатон?
— Мой бойфренд.
— Он же писатель.
— Он им был. Теперь у него там выставка. Открытие в «Пигмалионе». Я бы тебя пригласила, если бы ты не была вечно так занята.
Мишель застегнула полосатый раздельный купальник и вывела Анастасию к бассейну. Она никогда не понимала Стэси. Учеба для Мишель была лишь очередной галочкой в составленном еще в детстве списке всего, что требовалось для успешной карьеры в издательской среде. Газета, где она работала арт-критиком, тоже попадала в этот список — очередная ступенька к книгам, которые Мишель когда-нибудь напишет, увесистым томам на серьезные темы, с глянцевыми медальонами — монетами королевства, которое она рано или поздно завоюет, — вытисненными на обложках. В конечном итоге она предполагала написать великий американский роман, и, я думаю, все эти приготовления служили для него бизнес-планом — если не сырьем для ее незрелой прозы. А Анастасия — что она могла сказать; она любила читать настолько, что писать ей казалось почти преступлением — отваживаться производить на свет то, чем она так восхищалась в других. По-моему, она вообще не предполагала, что закончит учебу. Она была из тех персонажей, что бытуют в вечном ожидании; история в усердном поиске своей морали.
— Так ты меня познакомишь? — снова спросила Стэси, пока Мишель спускалась в бассейн ступенька за ступенькой.
— С Джонатоном? Я уже который месяц пытаюсь вас свести.
Анастасия рыбкой нырнула там, где было неглубоко.
— С Саймоном. С Саймоном Стикли, — сказала она, вынырнув.
— Ты хочешь встретиться с арт-дилером? Тебе же плевать на искусство. Ты и статьи-то мои никогда не читаешь.
— Он тоже выпускник Лиланда. Может, ты была с ним знакома, когда училась?
— Нет. Он старше.
— Но ты же меня представишь?
— Нужен повод.
— Вот об этом я и думаю, — ответила Стэси, — потому что в библиотеке…
Но Мишель — Мишель уже уплыла прочь: профессионал в шапочке и защитных очках.
iii
Саймон Харпер Стикли.
Мы с Саймоном не дружили. У меня были друзья, немногие, — это было совсем иначе. Мы с ним учились в одной школе, обхаживали одну девочку в детском саду, а после приятельствовали, заново знакомясь каждый год, а то и чаще, в старших классах, колледже и позже, когда нам уже было за двадцать. Он приглашал меня на свои выставки, которые устраивал сначала дома, а потом — то в одной, то в другой галереях к югу от Маркет-стрит. Я ходил. Я пригласил его на вечеринку, которую издатель закатил по случаю выхода моего первого романа. Саймон пришел. Благодаря ему я встретил Мишель. Благодаря ей мы оба встретили Анастасию.
Второй раз мы влюбились в одну и ту же девушку. Галерея Саймона. Моя презентация. Кого винить? Как все учесть?
Моя единственная презентация. Когда я завязал с романами, потребовалось что-то еще. После двух книг — вторую приняли намного прохладнее первой — я понял, что впервые за двадцать девять лет не хочу написать ни строчки. Назовем это писательским ступором или крушением надежд. Скажем, из-за нехватки воображения я счел, что мне больше нечего сказать, из-за самонадеянности решил, что мне вообще было что сказать, из-за малодушного страха побоялся очередного провала. После выхода двух романов я бросил писать — или думал, что бросил, — ибо невыносимо было день за днем сознавать, что никого не интересуют ничьи слова ни по какому поводу. Никто этих романов не читал. Люди говорили, что, само собой, читали, — во всяком случае, те, с кем я разговаривал на званых обедах, — но едва речь заходила о чем-нибудь поконкретнее моего имени, едва они делали вид, что знают автора или его книги, они допускали те же фактические ошибки, что прочли в «Таймс». Рассказчик — не альбинос, а я — не дальний родственник знаменитого поэта.
В общем, с писательством было покончено. Я объявил миру бойкот.
Но было так спокойно… Я поступил на работу — техническое редактирование финансовых отчетов — и неплохо сводил концы с концами, но компания, где я работал, на пике спроса выпустила акции, и в один прекрасный день случайно выяснилось, что я стóю столько, что больше не нуждаюсь в постоянной работе. Ее я тоже бросил. Я поехал домой. Домой к отцу и матери.
Как и все еврейские родители того поколения, мои были убеждены, что их единственный сын вырастет гением. Поэтому они сберегли все мое детство — по крайней мере в бумажном виде — в картотечных коробках, которые мой отец приносил из своей брокерской конторы. На коробках были проставлены даты — чтобы помочь ученым в их будущих исследованиях, не иначе, — проставлены заранее, и на чердаке я находил годы моего еще не прожитого детства в виде пустых картонок, нагроможденных на другие, полные прошедшей жизнью. Так вышло, что пирамида набитых коробок соперничала со мной в росте и будущее буквально нависало надо мной.
В этих коробках хранились все мои школьные работы, а также все, что я писал дома. В интересах архивной целостности коллекции мне никогда не разрешалось в ней рыться. Все детские годы мне запрещали оглядываться назад.
Вот так я и жил. Я жил, как персонажи в романах, каждый день по странице, по осколку, все дальше от начала и ближе к концу. Я вот что хочу сказать: я ощущал время не как другие дети; я всегда понимал, что плоский лист бумаги, на котором можно написать что угодно, на самом деле не плоский, у него есть объем, который вместе с объемами других листов составляет книгу, жизнь, открытую и закрытую историю. Конечны число страниц, которые можно переплести, и число коробок, которые можно поставить одну на другую; а потом все это рухнет. Своей нелепой попыткой обеспечить мне бессмертие родители слишком очевидно выпячивали физический факт моей неизбежной смерти. Я усердно трудился. Трудился, чтобы опередить крушение отцовского архивного проекта.