Павел Саксонов - Можайский — 7: Завершение
Это предложение не вызвало во мне всплеск энтузиазма, но, признаться, я был весьма заинтригован!
Раньше мне и впрямь как-то не доводилось задумываться о кладбищенском быте… да и кто из нас задумывается о таких вещах — положив-то руку на сердце? Однако кое-какие тревожные слухи до меня доходили, но не настолько, впрочем, тревожные, чтобы я бросил всё и занялся только этой проблемой. Теперь же, похоже, мне представлялся случай изучить ситуацию вплотную, причем — и это тоже было похоже — какого-то выбора — согласиться или отказаться — у меня и не было.
Я прикинул и так, и эдак и пришел к вполне естественному выводу: если то, о чем говорил Сугробин, соответствовало истине, в моих руках оказывался такой материал, какому позавидовал бы любой репортер! И тогда я понял: вот что имел в виду граф, говоря, что что-то даст мне и что это что-то мне обязательно понравится!
Если я не ошибался и во всем этом не было никакого подвоха, со стороны Сугробина это выглядело… деликатно и мило: получалось, он таким необычным способом расплачивался со мной за доставленные мне неприятности — и те, что уже выпали на мою долю, и те, какие еще должны были пасть на меня.
Мой страх прошел. В сердце зажегся знакомый огонек азарта. Даже энтузиазм, и тот появился!
— Согласен! — сказал я.
Сугробин снова стал чрезвычайно серьезным, а его взгляд — чрезвычайно холодным:
— И статью об этом напишешь?
— Если всё подтвердится, — пообещал я, — непременно!
— Договорились!
Сугробин встал из-за стола. Поднялся и Фомич. Подняться пришлось и мне.
— Ну, — попрощался со мной Сугробиной, — вот тебе, Никита Аристархович, в помощь Фомич: ступайте. Потом возвращайся: обсудим детали всего остального.
Напоминание о том, что мы и впрямь еще далеко не закончили, подействовало на меня подобно ушату холодной воды. Но это ощущение быстро прошло. Мы с Фомичом вышли из притона и пешком отправились на первое кладбище.
34.
Наше «путешествие» по кладбищем вышло долгим и утомительным, хотя вплоть до последней минуты — минуты возвращения в притон — никакой усталости я не ощущал. Напротив: с каждым шагом всё более открывавшийся мне новый и потому совершенно незнакомый мир захватывал меня, приводил в смущение и негодование, наполнял и множеством других эмоций. Держать все эти эмоции в себе оказалось невыносимым, и я, попросив Фомича немного обождать, забежал в какую-то захудалую писчебумажную лавку, располагавшуюся недалеко от ворот, и взял в ней карандаш, машинку для его очистки и толстый блокнот. Вооружившись таким — подобающим репортеру — образом, я сразу почувствовал себя легче. Теперь, вслед за Фомичом переходя от одного кошмара к другому, от одной безысходности к другой, я заполнял листы блокнота — не всегда последовательными, поспешными, но исключительно правдивыми записями. Это привычное дело облегчило меня, и я уже мог смотреть на вещи не только через завесу чувств, но и с должной мерой критицизма.
Утро давно настало — ясное, как и обещало голубевшее на рассвете небо, — а затем перешло и в яркий, солнечный день. И в этот день — веселый, жизнерадостный — особенным контрастом смотрелись убогие домики, свежие могилы, тяжелая, сырая, напитавшаяся вчерашним ливнем земля.
«Изволите видеть, — говорил Фомич, вводя меня в очередную жилую постройку, — на десяти квадратных саженях[45] — нары. Здесь живут двенадцать человек. Здесь же они обсушивают одежку. Здесь же — сапоги. Здесь же — кухня…»
В нос бил застоявшийся, уже невозможный к проветриванию запах плохо вымытых человеческих тел, вечно грязной одежды, отвратительной пищи. Я смотрел на грубо сколоченные нары, на протянутые под потолком веревки, на которых висели все возможные предметы одежды — от армяков до исподнего, на печку, поверх которой, на жалкой имитации полатей, стояли несколько пар перепачканных землей сапог, а внутри — на чадившем больше в помещение, нежели в трубу огне — котел с кипевшим в нем варевом из круп, причем настолько сорных, непромытых, что на поверхности варева образовалась густая серая пена…
Я смотрел на всё это и не верил своим глазам: как такое возможно? Мыслимое ли дело, чтобы люди жили в таких условиях, питались такою пищей, соседствовали с могилами и сами как будто оказались заживо погребенными?
Потолок едва достигал трех с небольшим аршин[46]: подпрыгнув, я легко дотронулся до него рукой, отдернув ее, впрочем, тут же: от легкого касания на меня посыпался плохо втертый в поверхность мел — песчаной струйкой, что говорило и о качестве пущенных на побелку материалов!
«Изволите видеть…» — Фомич рассказывал и рассказывал: ему было что рассказать!
На каждом из кладбищ к нам обязательно присоединялись местные. В основном это были люди в возрасте: не сказать, что старики, но и первая, и вторая их молодость миновали уже давно. Лица всех были угрюмы. От каждого веяло… такой безысходностью, что волосы дыбом вставали! Все эти люди жили словно во сне: от живого воображения в них не осталось ничего — ни надежды на перемены к лучшему, ни жажды действовать, чтобы хоть что-то изменить. И я понимал их: трудно сохранить воображение и саму человечность, день за днем проживая в условиях, которые и скотскими-то назвать невозможно: скотину в крестьянских дворах содержат лучше!
С другой стороны, каждому было что рассказать, пусть даже все эти рассказы и были однотипными. Слушая их, я оледеневал: мое сердце сжималось, гнев — холодный, расчётливый — поднимался из самых глубин моего естества, наполняя меня какою-то глыбой арктического льда — искрящегося, острого, готового резать хотя бы и сталь! В голове отчетливо выкристаллизовалась мысль: «Ну, я вам покажу!»
Под этими «вы» я, понятное дело, подразумевал не могильщиков, а тех, кто поставил их в такие условия жизни. Тех, кто еще вчера живых людей превратил в бродящих ныне по кладбищам мертвецов.
Я принял решение: статье — быть! И черт меня побери, если это будет не лучшая из моих, когда-либо написанных, статей!
— И вы правда ее написали? — поручик нахмурился, силясь припомнить, читал ли он что-то подобное или нет, и по всему было видно, что ничего подобного он припомнить не мог. — Когда она вышла?
Сушкин пожал плечами:
— Написал. И даже не одну, а целую серию статей, но…
Сушкин запнулся, а поручик посмотрел на него вопросительно:
— Но?
— Мой собственный Листок отказался напечатать и первую. Редактор так и сказал мне: «Вы с ума сошли, Никита Аристархович!»
— Неужели так и сказал?
— Слово в слово! И ведь что самое обидное, он оказался недалек от истины. Правда, не знаю: я ли сошел с ума или мир окончательно спятил, но куда бы я ни приходил со своими бумагами, всюду меня поджидал отказ. Тогда — оставив редакторов — я напрямую обратился к владельцам изданий, но и они, едва лишь вникнув в поставленные мною вопросы, отшатывались от меня, как от безумца. И самой мягкой формой отказа, какую я встретил, были слова одного господина: «Напрасный труд: цензура не пропустит!»
— Цензура!
— Да.
— И вы…
— Это натолкнуло меня на мысль: пойти прямо в Министерство внутренних дел[47].
— Пошли?
— Разумеется.
— И?
— Меня приняли, выслушали, приняли к прочтению написанные мною статьи, а потом… потом просто сказали, что не видят причины обращения: мол, это к ним касательства не имеет.
— Как так!
— А вот так. Я мог печатать совершенно свободно!
Поручик тряхнул головой:
— Я не ослышался? Вам было дано разрешение?
— Вот именно: разрешение было дано. Но это ничего не изменило. Даже имея на руках это самое разрешение, я попусту терял время, обивая пороги сначала столичных, а затем и губернских издательств. Все словно сговорились: материал не пускать!
— Ничего не понимаю!
— Я тоже уже ничего не понимал. Но однажды нашелся человек, который просветил меня в моем невежестве. Этот человек попросил сохранить его анонимность, поэтому даже сейчас… вы понимаете…
Поручик кивнул:
— Неважно. Так что же он вам сказал?
Сушкин отпил уже совершенно остывшего «грога» и поразил поручика еще больше:
— Оказалось, мою статью — самую первую — случайно увидел член Правительствующего Синода[48]. Статья ему категорически не понравилась, причем его возражения было бы трудно оспорить логически. Он попенял на то, что широкое освещение такого вопроса способно — не более и не менее — привести к ненужным возбуждению и брожению народных масс, вообще достаточно остро реагирующих на явные проявления несправедливости. А так как время ныне не самое спокойное, то лучше бы ничего подобного не делать!
В чем-то он — должен согласиться — был прав. Его доводы были… разумны. Однако их бесчеловечность просто бросалась в глаза и вызвала во мне приступ того самого возмущения, о котором этот человек так беспокоился. Я решил, что дело не оставлю и, чего бы мне это ни стоило, своего добьюсь!