Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
— Но вы же не «горбатитесь» на Восток!
— Вы — дело другое: у каждого правила есть исключение.
В коридоре я чуть было не наступил на толстого рыжего кота, который тоже не обратил на меня внимания. Все в этом доме, казалось, преисполнены чувства собственного достоинства. Деньги коварны, они развращают даже животных!
— Чешмеджиев! — Я остановился на пороге. — Вы еще не стары. Почему все называют вас бай Илией?
— Да потому, что я мудрый, товарищ Евтимов, — застенчиво улыбнулся Чешмеджиев и снова почесал голову под матерчатой шапочкой.
(2)По телевизору показывали скучный многосерийный французский фильм «Фабиан из долины Дромы». Подсев поближе к настольной лампе, Мария задумчиво вязала; внучка и Вера ушли в кино: хотели посмотреть третью серию «Межзвездных войн». Я делал вид, что читаю сочинения отверженного старца Ламброзо. Он пытался мне внушить, что тяга человека к преступлению генетически оправдана и что каждому из нас в той или иной мере свойственно познание изначальности греха. «Человек — жертва самого себя…» — сказал Искренов. У меня перед глазами промелькнула его вялая, слегка презрительная улыбка.
Это было мое последнее дело, и я сделал ставку на свою профессиональную честь. Мне предстояло доказать, что Гончая — воинственный пес, что мой старческий нюх и ослабевшее восприятие не утрачены полностью и что я — пусть хромой, с облезшей от невзгод шерстью — все равно должен победить. Мне казалось, что со мной происходит что-то необыкновенное и неотвратимое, что если я не выдюжу, то нравственно ослабею и начну походить на пенсионера с подслеповатыми глазами, который по утрам ест тюрю, принимает витамины, а после весь день соображает, кого бы оклеветать. Человек без цели и без стремлений, разумный инвалид, чьи многолетние усилия пропали даром, — вот перспектива за вечное страдание, которую какой-нибудь доброжелатель назвал бы спокойствием!
Я чувствовал сначала растерянность и беспомощность, но потом всем моим существом овладел нервный подъем. Я горел желанием уличить Искренова, а это свидетельствовало о том, что я потерял свое самое ценное качество — объективность. Божественная мудрость состоит в том, что властелин духа никогда не бывает пристрастным, а холодно взирает на наши душевные корчи, позволяет нам быть целомудренными или грешить и после прощает нас или наказывает. А коли я субъективен, то облечен ли я реальной властью над другими?
Этот вопрос пугал меня, мешал думать, умалял мой богатый опыт, душил прозрение в объятиях необъяснимой пристрастности. Уйдя с головой в следствие, я пребывал в состоянии какого-то блаженства. Пока Искренов рассказывал о себе, пока обнажал передо мной свое нравственное уродство, я молчал, но уже тогда чувствовал, что он мне необходим. Этот человек заставлял меня раздваиваться, я ощущал в своих мыслях его коварное присутствие, и мы оба превратились в одно целое. Не знаю, ненавидел ли я Искренова: иногда его цинизм вызывал во мне отвращение, потом он казался симпатичным, но самое главное — я был не свободен! Я испытывал потребность в его словах и в своем угрюмом молчании и был подчинен ощущению нашей целостности явно потому, что Искренову удалось меня покорить. Он был не просто воплощение зла — он пытался меня убедить, что ему знакома философия зла, совершенный образ насилия, против которого я восставал всю свою жизнь. Мы оба были закрепощены — он в убогой камере предварительного заключения, а я — в камере свободы. Судьба свела нас вопреки нашей несовместимости, и мы словно стали составными частями одного неразрешимого противоречия. Мой бывший зять говорил, что знаки плюс и минус образуют в микромире гармонию. «Любое преступление пробуждает в нас оптимизм, — сказал как-то Искренов, — потому что оно вселяет веру, что есть с чем бороться и есть что победить. Без зла человеческое общество распадется!»
Но я смутно боялся другого, в моем подсознании витал вопрос: «А может, я завидую Искренову?» Я никогда не испытывал влечения к сомнительной власти денег, роскошь и изысканные удовольствия были противны моей натуре; мне не интересно играть в теннис или в азартные игры, меня не манит экзотика необъятного мира, ибо я не люблю ездить. Я завидую… но чему? Я знал ответ и, вспомнив сейчас о нем, весь покрылся потом. Искренов позволил себе смелость переступить правила, которые я возвел в культ и которые стали смыслом и предназначением моей нелегкой жизни. Искренов проявил воображение и мог выбирать; он испытал сомнения и освободился от них!
А что, если потрепанный временем старец Ламброзо прав, что, если за моим стремлением преследовать и ловить на самом деле скрывается боязнь согрешить? Что, если мое право умело раскрывать и обличать чужое преступление объясняется отсутствием права совершить самому преступление? Кому я хотел доказать свою человеческую правоту — Искренову или другой, подлой своей половине, которую Искренов сумел во мне пробудить? Я был измучен своей жизнестойкостью и сомнениями.
Мой гуманный долг заключался в том, чтобы сделать все от меня зависящее и доказать, что Искренов — человек, который не способен на убийство. Но исподволь, со всей свойственной мне страстностью я выискивал те факты, которые доказывали, что Безинский не был способен на самоубийство. Своим поведением Искренов мог меня провести или постараться растрогать. Обволакивая удивительным по своей циничности откровением, он будто специально меня провоцировал. Играя на нашей несовместимости, Искренов все-таки поступал нравственно — он давал мне шанс понять до конца или его, или самого себя!
— Давай ложись! — произнесла у меня за спиной Мария. — Детская передача уже была, и детям пора спать.
— У меня нет времени! У меня совсем нет времени… — сказал почему-то я, хотя у меня был целый месяц, чтобы возненавидеть себя или утешиться.
(3)Яркое, ослепительное солнце врывалось через открытое окно. Железные решетки рассекали свет, и на моем письменном столе обозначились ровные прямоугольники; сплетение теней образовывало какой-то загадочный символ, напоминавший человеческую несвободу. Передо мной лежали в ожидании листы белой бумаги. Все мое тело охватывала приятная истома. Пахло зеленью и влажной землей; кусочек неба, который виднелся в окне, был величиной с носовой платок и казался блекло-голубым и нежным. Накануне дождь окропил лик города.
Женщина, которая сидела напротив меня, была красива какой-то болезненной красотой. Наше молчание длилось более минуты, она терпеливо ждала, и пальцы ее нервно теребили ручку кожаной сумочки. Цветана Манолова не похожа на секретаршу; она, скорее, напоминала юную интеллектуалку, которая увлекается драмой абсурда. Ее волосы, рыжие, с отблеском чистой меди, составляли необычный контраст с глазами нежно-зеленого цвета, точно освещенная солнцем поляна. На ней был скромный приталенный костюм; она показалась мне немного близорукой, хотя очков не носила. Ее лицо выражало кажущуюся деловитость, строгость и приятную одухотворенность.
— Вы работали вместе с подследственным с семьдесят девятого года, — начал я неохотно. — Что за человек ваш начальник?
— Я уже давала показания.
— Вы их давали, но не мне.
— Товарищ Искренов был необыкновенно благородным и доверчивым человеком.
— Странно. Все свидетели утверждают обратное.
Манолова порылась в сумочке, достала смятую пачку «HB», вопросительно взглянула на меня, и мне пришлось предложить ей огонек своей зажигалки.
— Люди трусливы и неблагодарны: если с ближним что-то стрясется, они предпочитают о нем забыть. А если их заставят припомнить развенчанного начальника, они торопятся отгородиться от него и говорят о нем с омерзением. Никто не любит своих бывших благодетелей, и нет ничего более грустного и поучительного, чем утерянная власть!
— Ваши суждения в какой-то степени верны, но вы не ответили на мой конкретный вопрос.
— Камен… — Она на мгновение смутилась. — Личность исключительная. Он любил делать услуги. Нет, слово «услуга» не подходит — он любил делать добро. Он был удивительно жизнерадостным человеком и не мог терпеть несчастий. Если что он и ненавидел, так это собственное и чужое несчастье! У нас работает одна женщина, плановик, ее ребенок получил осложнение на сердце. Он увидел, как она плакала в коридоре перед дирекцией, и все устроил — мальчика отправили во Францию. Ему сделали операцию, и сейчас он жив и здоров. Камен ничего не потребовал взамен. Я вспоминаю, как он тогда сказал: «Слезы меня унижают, а людское горе словно упрекает, что я живу!» Он раздаривал себя, как принц, неизменно пребывал в хорошем настроении, улыбался, все в Объединении его любили, тянулись к нему. Его окружали друзья…