Рауль Мир-Хайдаров - Ранняя печаль
Его поколение познало безотцовщину, и на то была причина -- война. Казалось бы, парень, выросший без отца, никогда не оставит своего ребенка сиротой... Но куда там: детских домов в мирное время, при живых родителях, стало в сотни раз больше, чем после войны, и количество их с годами не сокращается. Бывшие детдомовцы, сполна хлебнувшие лиха, продолжают плодить детдомовцев.
Эта горькая, незатухающая боль -- самое тягостное разочарование в жизни. Кто-нибудь, конечно, усмехнется: какими же наивными людьми были эти шестидесятники, не чувствовали время, перспектив... Это как сказать, в их поколении все переплелось -- и наивность, и вера, и трезвый взгляд на жизнь. Он же помнит это время... Середина шестидесятых, на посту еще бодрый, вальяжный Брежнев, и допускаются кое-какие либеральные взгляды...
Рушан ясно представил тот воскресный день: они сидят на футболе, на матче "Пахтакора", где в ту пору играли знаменитый бомбардир Геннадий Красницкий, не доживший и до пятидесяти лет, быстроногий блондин Беляков, не отметивший и тридцатилетия, и Хамид Рахматуллаев, по прозвищу Пеле, погибший в автокатастрофе в сорок лет. Они с друзьями продолжают какой-то разговор, начатый на террасе летнего кафе при ресторане "Ташкент", и Рушан с жаром говорил:
-- Я убежден, что еще на моей жизни обязательно соединятся два германских государства, воссоединится и Корея... Не говоря уже про Вьетнам...
В ответ раздается хохот -- никто не принимает его слов всерьез, все верят, что мир социализма един, и это навсегда. Но он уже тогда понимал всю противоестественность положения, когда один народ живет в двух разных государствах, душой чувствовал: не может быть такой системы, идеологии, ради которой стоило разделять нации, резать по живому...
Сегодня, словно проснувшись от многолетней спячки, народ захлебывается от неожиданной возможности сказать что думает, срывается в крик. Особенно достается старшим от младшего поколения. Рушан часто слышит от молодых укоризненное: это вы своим молчаливым одобрением довели страну до ручки!
Может быть, и так. Но миллионы шахтеров в застойные годы ежедневно добывали уголь -- не меньше, чем при Сталине, и уж куда больше, чем при нынешней гласности. Нефтяники в семидесятые годы "накачали" для страны двести семьдесят миллиардов долларов -- дай бог потомкам за все взятое вместе, включая золото и уголь, заработать хотя бы к началу следующего века такую сумму. Застой не застой, демократия не демократия, а миллионы таксистов по стране садились за руль и при любой погоде накручивали свои 350-400 километров за смену.
А строители? Сколько себя помнит Рушан, они никогда не сидели без дела и раньше восьми не возвращались домой, а уходили на работу чаще всего затемно. Может, стоит четко разграничить ответственность каждого за развал в стране? При чем здесь узбекский хлопкороб, давший не только стране, но и всему социалистическому содружеству хлопковую независимость? Ему-то за что краснеть? Разве что за бедность, за свою убогую жизнь...
Нет, есть немало людей, которые могут не краснеть за прошлое, они свою работу делали честно, и не все прозрели только сегодня, в перестройку, мерзости жизни они видели и осознавали раньше. И опять Рушану вспоминается прошлое, не такое уж и далекое...
Лет десять назад, еще в бытность Брежнева, когда страна семимильными шагами приближалась к коммунизму, умер Алексей Николаевич Косыгин --Председатель Совета Министров СССР, второй по значимости человек в стране. Умер он в то время, когда кончина высокопоставленного лица уже не казалась народу трагедией, но вот преставился, кстати сказать, не вовремя, в день рождения Леонида Ильича. Правда, смерть сроки не выбирает даже для больших людей, но Брежнев, который не любил омрачать праздники, тем более личные, даже ради соратника по партии, по политбюро, не хотел поступиться ничем. Потому смерть Косыгина скрыли от страны на три дня. Этот факт говорил о многом, и прежде всего о времени и о нравах -- когда уважения не было ни к живым, ни к мертвым.
Как бы то ни было, но к вечеру дошла и в их прорабскую эта печальная весть. Уже стояли предзимние холода, дули со стороны усыхающего Арала неистовые ветры с солоноватым вкусом, и кто-то к концу планерки, когда за окном уже стояла кромешная тьма, принес две бутылки водки и небогатую закуску. Когда разлили по стаканам, какой-то бодрячок спросил: "За что выпьем?" Кто-то и предложил: за упокой, мол, души товарища Косыгина. Прозвучало солидно и к месту, для выпивки ведь повод важен.
Когда все потянулись к стаканам, Рушан из-за какого-то внутреннего протеста, внешне похожего на упрямство, хоть и чертовски устал в тот день и быстрее хотел домой, в постель, вдруг огорошил коллег, отрезав:
-- Я за него пить не буду.
Для тех, кто уже поднес водку к губам, это прозвучало так неожиданно, что один едва не выронил стакан. Тогда еще дискуссии не переместились с кухонь на люди и выпить за здоровье руководителя страны столь демонстративно не отказывались. Все с удивлением, разом оживившись, стали допытываться, почему, мол, такой демарш.
-- А почему я должен пить за него, за Алексея Николаевича? --запальчиво, с вызовом спросил Рушан. -- Он у власти был почти сорок лет, и почти сорок лет курировал легкую промышленность, десятки лет был министром отрасли. И что сделал за это время для народа? Что можно купить, что надеть, чем похвалиться? Русскими дубленками или русскими сапогами, поступающими к нам из Франции?..
Сейчас, вспоминая тот давний эпизод, Рушан усмехнулся про себя: ведь тогда, десять лет назад, в сравнении с нынешним положением, магазины ломились от товаров...
Как тут прорвало уставшую прорабскую братию! Каждый вспоминал о своем, и не нашлось ни одного сторонника выпить за помин души главы правительства. А ведь, честно говоря, Алексей Николаевич был не самым плохим человеком и в правительстве, и в политбюро, и Рушан, как и все остальные, знал это. Но для того, чтобы выпили за помин души, оказывается, этого мало. Поймут ли это нынешние правители, пришедшие на смену тем, кому народ шлет одни проклятия за разорение великой страны?
Припоминая ту давнюю поездку в Мартук, когда он уже больше не застал на месте старинного вокзала в Актюбинске, Дасаев пришел к мысли, опять же связанной со злополучным михайловским углем: как странно устроен человек, что и через десятки лет его волнуют давние события и все, что с ними связано; лишний раз подтверждается, что в мире все взаимозависимо, -- как сказал один поэт: если кто-то на одном краю земли бросил камень в воду, на другом это отзовется наводнением.
Тогда, одиннадцатилетним мальчишкой, он возвращался домой без угля, без санок, волоча ушибленную ногу и со слезами на глазах, и никак не мог предполагать, что в тот день, еще за четыре года до его появления в городе, в доме, где росла девочка, обожавшая голубые банты, и которую он полюбил потом с первого взгляда, впервые прозвучало если не его имя, то возник разговор о нем, о трагедии на станции Мартук. Но тогда ни девочка Тамара, ни ее родители никак не связывали эту историю с собой, хотя через четыре года и на всю дальнейшую жизнь какие-то нити протянутся от Рушана к этой семье.
Сейчас он уже сомневался, что именно так оно и было. Потому что отец Тамары, Василий Петрович, работал машинистом, и не исключено, что он мог быть на одном из тех двух паровозов в тот роковой день, а если нет, то все равно не мог не рассказать об этом случае в семье: такие трагедии происходят не каждый день. И конечно, позже, доставая из почтового ящика письма, адресованные дочери, или снимая телефонную трубку, он никогда не думал, что это тот самый мальчик из Мартука, о котором он некогда рассказывал дома.
Вот как тесно все переплелось в жизни, и эта мысль пришла к нему только сейчас, когда Василия Петровича уже давно нет в живых, и та девочка в пышных голубых бантах, которую он некогда встретил у "Железки" с нотной папкой на длинных шелковых шнурах, уже пожилая женщина, и вряд ли она когда-нибудь догадывалась, что про человека, любившего ее всю жизнь, она услышала еще задолго до того, как они повстречались, хотя они познакомились в счастливом возрасте: ей было четырнадцать, а ему пятнадцать лет. Далекое, безвозвратное время... Он тогда пошел вслед за ней мимо сказочного вокзала, свежевыбеленного, свежевыкрашенного, сияющего свежевымытыми ко Дню железнодорожника окнами, и очень удивился, что она тоже живет в районе "Москвы", на улице 1905 года, в доме номер 34, -- память сохранила и эту подробность...
Оттолкнувшись от воспоминаний о железнодорожной столовой, где поездные бригады обедали на целых пять рублей, он припомнил и другую историю -- и к ней он тоже оказался невольно причастным.
Уже будучи парнем, его дальний родственник Мелис, с которым они держали "ишык-бау" на свадьбе у Сафии-апай и чей след потом затерялся в Ленинграде, носил цигейковый полушубок, или, как сказали бы сейчас, дубленку из натуральной овчины. На рослом, стройном Мелисе, на спор гнувшем двумя пальцами медный пятак, она смотрелась замечательно. В ту пору ватники уже повсеместно вытеснились бобриковыми полупальто с удобным меховым воротником и высокими, на уровне груди, косыми карманами, что очень нравилось подросткам. На этом фоне единственная дубленка местного щеголя Валиева, конечно, бросалась в глаза, и о ней судачили все, кому не лень. Рушан даже однажды слышал, сколько она стоит -- 450 рублей, за эти деньги можно было приобрести два бобриковых пальто.