Надежда Зорина - Оборванные струны
Он протянул ко мне руку. Я ткнулась в нее лицом… Всего лишь на секунду! А потом оттолкнула, боясь, что опять раскисну: рука — единственное, что было в нем знакомо, единственное, что на меня действовало и пробуждало невероятную нежность. Я не должна сейчас раскисать, я обязана выяснить…
— Не называй меня так!
— Но почему? — Он спрятал руку за спину и жалобно улыбнулся. — Почему?
— Я не хочу! Дурацкое прозвище! Меня зовут Ксения, ясно?
— Ксения? Но почему?… — Он тяжело опустился на кушетку. — Почему Ксения? Почему? — Закрыл лицо руками и вдруг разрыдался.
Я вжалась в стену и замерла. Невыносимо и страшно, когда плачет мужчина. Мир рушится, и не остается никакой надежды. Только страшно и холодно. Холодно… Я потянула на себя плед, желая закутаться, но плед не давался: Вениамин сидел на другом его конце. Дернула с силой.
— Пусти!
Вениамин не пошевелился, и плед не поддался. Я стала рвать изо всех сил.
— Пусти! Прекрати! — Накинула свободный конец ему на голову, чтобы не видеть, чтобы не слышать его ужасных всхлипов. — Ненавижу «Оборванные струны»! Ненавижу, когда плачут мужчины! Она умерла, понимаешь? Она умерла…
— Флер! — вскрикнул он и натянул на себя плед, совсем в нем скрываясь. — Флер!
— Это было самоубийство.
— Самоубийство, — глухо отозвался он из-под пледа. — И убийство. Мы… Мы оба убили тебя. Флер…
— Прекрати! Прекрати плакать! Мне было шесть лет… Он тоже плакал, в соседней комнате. Мне было шесть лет…
— И ты тоже убила — себя… ее. Я отговаривал. — Он сорвал с головы плед. — Я тебе говорил! А ты… Ты никогда не слушала меня! Ты никогда никого не слушала! — Он почти с ненавистью смотрел на меня. Красное, воспаленное лицо, мутные больные глаза. — Да, не слушала! — Взмахнул рукой — я невольно отшатнулась, но он ударил по кушетке — кушетка взвыла от боли. — Тебя никогда ничего не интересовало, кроме собственных прихотей. Ведь это прихоть была — немедленно с ним развестись. Ну что стоило немного подождать? Мне он был противен, но тогда… Не знаю, кого из вас я больше жалел. Ты все разрушила, ты всегда все разрушала!
Ах да, вот он о чем. Ну что ж, сам того захотел.
— Это ты достал пистолет? — спросила я, тоже глядя на него с ненавистью: хочет всю вину взвалить на меня?
— Пистолет? Я? Какой пистолет?
— Тот самый, каким мы убили его.
— Мы? Убили его? Да ведь это…
— И фильм тоже ты подсунул? Да?
— Какой фильм? Флер, я ничего не понимаю!
— Какой?! Где я убиваю своего мужа, вот какой. Думал всю вину, нашу общую вину, на одну меня перекинуть? Не выйдет! Пистолет я точно достать не смогла бы. Значит, достал его ты.
— Флер! Все было не так, совсем не так! Пистолет… Это его пистолет, вы стреляли по банкам. Он взял его на пикник, он часто брал его на пикники.
Я почувствовала жуткую пустоту и тоску. Вениамин положил руку на мое колено, робко погладил.
— Послушай, Флер…
— Принеси мне еще коктейля. А лучше просто водки с соком, не нужно никакого мороженого.
Вениамин вышел из комнаты, я прилегла на кушетку, подложив руки под голову. И опять загремела на кухне посуда, и опять послышался шум воды. У него под левой лопаткой родинка, а на груди маленький белый шрам — была там какая-то смешная история из детства: самодельные рапиры, букетик фиалок победителю. Пистолет оказался его, моего мужа. Мы стреляли по банкам. Подняла руку, сжимая воображаемый пистолет, но удержать не смогла — рука обессиленно упала, кушетка всхлипнула. Вот такой опустошенной и обессиленной я чувствовала себя после операции. И еще тогда. Вальс доиграл, рыдания смолкли. Я сидела в темной комнате, закутавшись в плед, опустошенная и обессиленная. Свет вспыхнул внезапно, и голос отца, немного удивленный, но по-обычному спокойный и ровный, зазвучал совсем близко:
— Ты? Здесь? Не сиди на полу, простудишься.
Он поднял меня на руки вместе с пледом, усадил на диван, прижал к себе, согревая, восстанавливая разрушенный мир.
— Ничего. Все обойдется. Все будет хорошо, просто замечательно. Завтра мы поедем в больницу.
Я хотела сказать, что она умерла и в больницу ехать бессмысленно, я хотела заплакать, закричать, вырваться, но не было сил, а отец слишком крепко прижал меня к себе.
— Да, завтра поедем в больницу, — повторил он очень уверенно, слишком уверенно — я ему не поверила.
Я ему не поверила и напилась допьяна. Мостки под ногами скрипели… Лицу горячо, а телу ужасно холодно. Лицу горячо…
— Флер!
Я открыла глаза. Вениамин стоял надо мной с виноватой улыбкой. В одной руке у него была бутылка водки, в другой — пакет с соком.
— Я не смог приготовить. Ничего у меня не получилось, и вот решил…
— Я тебе рассказывала, что случилось с моей мамой?
— Рассказывала.
— Что?
— Она умерла. Ты была совсем маленькой. Зачем сейчас об этом? — Он налил в стакан водки, разбавил соком, подал мне. — Выпей.
— Потом. — Я оттолкнула стакан. — Так вот, несколько дней назад я с ней разговаривала по телефону. Да мы вообще с ней постоянно перезванивались и виделись довольно часто. Пока я… Пока не возник этот фильм. Я его купила в магазине, в обыкновенном магазине, представляешь?
Я засмеялась, выхватила у него стакан и залпом выпила.
Вениамин налил себе чистой водки, тоже выпил залпом, сел рядом, крепко-крепко, совсем как отец, прижал к себе.
— Не надо сейчас об этом. Хорошо?
— Но ведь я ей действительно звонила.
— Звонила, конечно. И ездила в гости, и приглашала ее к себе. Ты так и не смогла смириться с тем, что ее больше нет. Что ж, это очень понятно. — Он осторожно и нежно погладил меня по щеке, я схватила его руку, прижалась губами — и не смогла больше, не захотела сдержаться. Исступленно, страстно стала целовать эту невыносимо любимую руку. Он тоже не смог, не захотел больше сдерживаться — мое чужое лицо больше его не пугало.
Мое чужое лицо больше и меня не пугало. Мы лежали обнявшись на нашей — да, на нашей, на нашей! — кушетке и курили, равномерно и почти одновременно, в унисон, вдыхая и выпуская дым. Пугало другое — поток раздвоенных воспоминаний, который я никак не могла ни остановить, ни систематизировать. Воспоминания перемешивались и не подчинялись мне совершенно.
Я стою на учебной сцене, и мне кажется, что в самый важный момент не удержусь на ногах — упаду, разобьюсь, все испорчу.
— Стоп, машина! — говорю я тихо и вдруг не выдерживаю, начинаю плакать — по роли и по-настоящему, потому что боюсь, потому что понимаю, что сейчас произойдет с ним, с моим самым любимым, самым дорогим человеком на свете.
— Было хорошо, — отвечает мой партнер Лужин и целует мне руку — одну, потом другую, «как я его учила».
Я сижу в кресле, укутавшись старым клетчатым пледом, и в который раз перечитываю самую любимую сцену самого любимого произведения самого любимого писателя, и восторг, от которого больно, переполняет меня, я знаю, что все равно не выдержу, в одиночестве не смогу его вынести, — и бегу на кухню, зачитываю — в который раз? — эту сцену вслух. Мама улыбается…
Мама улыбается. «Ты была великолепна! Так проникновенно играла! Тебе необыкновенно удалась эта роль». И улыбается, моя мертвая мама, и улыбается, переглядываясь с живой.
Я сдаю экзамен по истории театрального искусства. Глеб Михайлович, придирчивый и вредный преподаватель, заваливает меня на спряжении латинского глагола ео. Сбиваюсь и путаюсь, никак не могу сообразить, какое отношение этот подлый неправильный глагол имеет к развитию театра в Древней Греции.
Сигарета догорела. Я больше не могу. Мой убитый горем отец усаживает меня на диван и крепко пожимает мне руку, вручая грамоту: третье место в соревнованиях по спортивной гимнастике. Я натягиваю плед на колени.
— Вы что, Лужин, как будто прощаетесь?
— Да, да, — говорит мой партнер — кто он, господи?! — притворяясь рассеянным, поворачивается и, не забыв кашлянуть, выходит в коридор. И налетает на огромный баул, который мы вместе собрали для пикника. Что-то жалобно звякает — разбилась бутылка? стеклянный кувшин? или это звонок «аккуратного гостя»? Я хватаю его за рукав… Я прицеливаюсь и стреляю.
Рука, теплая, теплая, теплее пледа, теплее и добрее всего на свете, ласково касается моего лица. Она прощает, она ничего больше не боится, она защитит — меня защитит. Звенит колокольчик, я еду по снегу в санях, с милым человеком еду… звенит колокольчик… Не могу вспомнить себя в роли Грушеньки… Открываю глаза, поворачиваюсь к нему лицом, придвигаюсь ближе, касаюсь губами его щеки.
— Как я тебя называла? — спрашиваю я.
Он не отвечает, молчит, тяжело вздыхает, как любимая, невозможно родная собака. Глаза заливаются тоской. Как любимая, родная собака… Ее зовут Нора.