Григорий Ряжский - Музейный роман
Картину унесли, а дрожь не проходила. И после ещё какое-то время не отпускала. Смотрителю Ивановой никак не удавалось распознать собственные ощущения, они были новыми и оттого не укладывались в привычную обойму чувств: не подгонялись по внутриутробному формату, будто мешало нечто, коротко просигналившее, но тут же исчезнувшее вместе с теми двумя подсобниками, один из которых как раз переменил руку, будучи поблизости от неё. Там Шагал был, точно, Марк Захарович, мертвец — это она знала про автора полотна не в силу общеизвестного факта, а как следствие тут же выловленного послания, успевшего начаться от лестницы и влететь в голову в районе затылка. Хотя не слишком было нужно, не настраивалась ведь специально без особой к тому необходимости. Стоп — нужно, раз докатилось! И тут поняла она, зачем, в чём причина беспокойства её и надобность задержать внимание. И сказала самой себе, здесь же у лестницы: «Рука… Ладони прописаны не так, неверно. Обе. Не мог Шагал так прописать, не умел, да и не стал бы, точно. Это не Шагал, это калька его, копия, подмена. И холодом не шарило, как от других картин, стало быть, жив копиист тот, что старался, — впрочем, как и тот посторонний, какой подменял. Жаль, потрогать не довелось, хотя бы до рамы успеть в тот момент дотянуться для короткого касания, но нет, нельзя, не поняли бы жеста, шею б, наверно, свернули, не дай бог…»
И забыла про это дело, заставила себя мысль ту вредную откинуть, уйти от возможного позора, чтоб не выпячиваться избыточной дурой, когда ни о чём таком не просили. Да и как это возможно сказать о руке о той — не Шишкин же, не Перов с его бледной, испещрённой венозными жилами дланью Достоевского. Да и не великий Александр Ивáнов какой-нибудь, если на то пошло. И вообще: писал — не писал, ладонь — туда, ладонь — сюда, мёртвый — живой, плюнет — поцелует, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт, — что за происки такие чертей незваных, когда столько прекрасного вокруг! Нет им тут места никому, просто нет и быть не может, они здесь вмиг зачервивеют и сдохнут, в храме подлинного искусства, окропясь всем этим чудодейственным и прекрасным, как натурально святой водицей. Это я вам говорю, вполне ответственно, — я, хромая ведьма Иванова, колдунья из третьего зала, чёрт бы меня побрал!
Одним словом, закрыла для себя тему. Надолго.
Глава 3
Лев Арсеньевич
Он всегда знал, что их двое, этих Львов, что жили в нём, сосуществуя и деля внутреннюю полость на две неравно устроенные половины. В первой обитал он сам, главный, Лёвушка Алабин, милый и приятный во всех отношениях острословец, знаток и фанат любимого дела, успешный учёный, исследователь русского авангарда и божьим даром педагог. Этого Лёву любили студенты. Его же, кто завистливо, а кто вполне искренне, уважали коллеги. Издатели и редакторы — те просто неподдельно обожали за отсутствие надобности править алабинские тексты, как всегда безупречно грамотные и тщательно выписанные. В них он и правда неизменно подтверждал высокий класс, будто вновь и вновь подкатывал на машине престижной марки с безошибочно выверенным бортовым компьютером, идеально отлаженной и успешно прошедшей непростую обкатку. Был он, ко всему прочему, и примерным сыном своего отца — академика-металлурга, не забывая пару раз в неделю набрать отцовский номер, с тем чтобы вежливо оприветить родителя парой произвольных, но вполне по-родственному выстроенных фраз. Мама, которую Лёва с детства боготворил, ушла из жизни, когда ему стало семнадцать. В то лето он держал экзамены в МГУ. Иногда, вспоминая волосы её и руки, трепетный запах любимого маминого халата, её мягкую, чаще иронически сооружённую в его, сыновий, адрес улыбку, он думал, что другому Лёве, который вовсе не Лёвушка, занявшему, как он теперь понимал, кусочек его законного пространства, быть может, и не нашлось бы места в этом душном соседстве, в вечном соперничестве и противостоянии одной части души его другой, если б мама не ушла так рано.
Его отец так и продолжал жить в том же доме на Фрунзенской набережной, где Лёва родился и где прошла его красивая юность. Затем, отсчитывая курса от третьего, когда уже начал устойчиво зарабатывать, чтобы хватало на самостоятельную и порой вольготную жизнь, он перебрался на съёмную квартиру, неподалёку, чтобы, с одной стороны, не полностью отсохнуть от родного корневища, а с другой — оставить за собой наследные жилые метры, на которых он, если что, мог бы передерживать габаритные и особо ценные предметы.
В этом месте, вероятней всего, и начинался другой сын своего отца, ещё один Лев Алабин, параллельный первому и едва ли перекрещивающийся с ним в иных житейских геометриях. Он же, мудрый ловчила Алабян, отлично образованный и удачливый хитроплёт, вышедший из тех же, как и первый Лев, истфаковских стен, сделался со временем незаменимым промежутком, толковым посредником в делах тонких и повышенно деликатных, научившись, когда необходимо, вовремя дистанцироваться от участия в любой профильной сделке. По этой причине он же нередко и оставался в тени своих громких собратьев по тихому ремеслу.
Прозвище это с игриво-армянским окончанием поначалу дали друзья, после первого успешного дела, о котором сам же он спустя какое-то время им поведал, тайно гордясь собой и не особенно ощущая в этой сомнительной истории изначально нехорошего помысла. Однако помысел такой всё же имелся, но только юный Лев не придавал ему того значения, которое, наверное, придать было дóлжно уже в те его молодые и беспечные годы. Правда, как полагал сам Лёва, имелся в истории той некий искупительный момент, позволявший недозрелой совести зацепиться за него, и далее, в зависимости от обстоятельств, эксплуатировать в том или ином виде.
Итак, ему семнадцать, он абитуриент, папа — свежеизбранный академик большой Академии и недавно же назначенный директор НИИ чёрной металлургии. Мама ушла в январе того же года, и к этому печальному моменту ещё не успели остыть стены их дома на набережной, всё ещё источавшие мамину любовь, залитые её смехом, тёплые её памятью.
Именно тогда он в первый и последний раз увидел её. Их. Верней сказать, обнаружил. А если быть совсем точным — засёк. Отца и её, эту самую Темницкую, мать истфаковского студента Женьки Темницкого, натолкнувшись на которого в факультетском коридоре после первого экзамена Лёва едва не сшиб того с ног. В общем, сдал первый экзамен, историю, на отлично. Греция досталась, повезло, уж тут-то был ему простор после тех маминых «Мифов и легенд», облегчённых, напечатанных скорее в виде аляповатых комиксов, нежели всерьёз, излишне цветастых, но и достаточных, чтобы заинтриговать, заманить собою его молодой, пытливый ум. Чуть поздней подоспели и другие источники горячего юношеского интереса, уже вполне предметные, без условностей и пустот.
Ну а потом был Роберт Грейвс, англичанин. Книжка его 1955 года, уже со ссылками на античных философов, историков, писателей, солидные авторские комментарии, по сути завершила дело.
Были и другие, тоже не без мифологизации античности, но уже всё по делу, очень и очень серьёзно, для умных и неравнодушных, и, как оказалось, не менее увлекательные, чем та войнушка между оловянными, из папиного детства, и современными, облегчённого пластикового содержания, воняющими химией солдатиками, на смену которой, разом перепрыгнув через пустотелые годы, явились античные герои. Между игрушечными солдатами и нынешними героями зияла глухая чёрная дыра.
В тот день он набрал папу, похвастался результатом и сразу же умотал на дачу к приятелю. Без девочек — долбить русский ко второму экзамену. Приехали — там заперто. Нестыковка. Пришлось вернуться — каждый к себе. Вошёл и понял, что дома кто-то есть, хотя быть такого никак не могло: отец заседал в институте, больше ключей не имел никто. Тётя Параша, что приходила из соседнего дома убираться, подгадывала всякий раз под присутствие хозяев: вечно интересовалась, как и чего сготовить, чтобы лишний раз понять для себя, из каких продуктов.
Было тихо, но при этом — он ощутил это кожей затылка — не было полной тишины. Будто некий приглушённый звук, напоминающий чей-то сдавленный всхлип, шёл из дальней комнаты, которой завершался их протяжённый коридор. Там, по соседству с отцовским кабинетом, находилась родительская спальня, теперь — только отцовская. Именно это обстоятельство создавало для источника звука полную невозможность находиться там в отсутствие отца. Лёва отступил на шаг, но, передумав, снова шагнул вперед. Затем продвинулся ещё на пару шагов и вслушался. Было то ли страшно, то ли странно: он никак не мог расшифровать для себя это новое, непривычное ему чувство, когда предвкушение того, что сейчас произойдёт — с ним, с ними? — сделает его, прежнего, уже необратимо другим, отшвырнёт домашнюю привычность на неопределённый кусок времени назад, туда, где ещё жива мама и где отец, занявший теперь и её место, ещё не был им так любим и нужен, насколько стал теперь. Однако особой нужды в неслышном продвижении к отцовской спальне больше не было, потому что внезапно оттуда раздался женский вскрик, притушенный, видно, чьей-то заботливой рукой, и крик этот, ритмично перемежаясь со сдавленными стонами, уже не оставлял сомнений в природе своего происхождения. В спальне стонала женщина, и она явно делала это от страсти и удовольствия, доставляемого ей мужчиной. Оставалось лишь выяснить, кто проник в их с папой жильё и испохабил родительскую постель. Он резко достиг спальни и распахнул дверь, забыв об осторожности. Она и не понадобилась: они были там вдвоём, он и она, сцепившись в отвратительное двуспинное чудовище, его пыхтящий отец и та самая Темницкая — то ли секретарша, то ли научный институтский секретарь. Она заметила Лёву первой, хотя оргазм её ещё не истёк. Будучи придавленной грузным отцовским телом, она всё ещё исторгала из себя последние сиплые звуки, продолжая извиваться в резких конвульсиях.