Григорий Ряжский - Музейный роман
Неловкость всякий раз начиналась, когда, опустившись на служебную лавочку, Ева скидывала чёрные лаковые туфельки с серым коленкоровым бантом, тоже казённые, и начинала освобождать себя от нижнего атрибута форменного шёлкового комплекта. Первым делом она выпрастывала здоровое бедро, являя соседкам по раздевалке вполне приемлемую форму и линию своей безукоризненно правильной ноги, после чего, стыдливо зыркая по сторонам, урывками тянула вниз остальное, тут же прикрывая загодя снятым жакетом открывшееся несовершенство. Подобная перестраховка обычно оставалась не замеченной никем, кроме неё самой, но это и было её слабое место, и оно же заставляло смотрительницу Иванову немало страдать. Брюки, длинные юбки, бесформенные, чаще грубой фактуры, платья — извечный её вариант. Попытка укрыть дефект, уход от неизбежной реальности с помощью незатейливых приёмов — большего, чем скромный по деньгам привычный маскарад, придумать в этом смысле не получалось. Остальные же возмещения как надо не работали, и основное дело — оно же пространство дара, чаще используемого не по делу, — так и продолжало жить скучно и тайно, не покидая, за редким исключением, периметра однушки в предмкадовском Товарном.
Вообще, каждый раз оглядывая себя в рост, сначала фронтально, а затем и сзади, насколько удавалось скашивать глаза, Ева Александровна приходила к выводу, почти всегда огорчительному. Малоутешительным было и то, что нижняя её часть своим женским качеством заметно отставала от верхней в силу причин, не зависящих от природы напрямую, но коль уж так случилось в жизни, то отчего остальное женское — нередко размышляла она — не вызывает трепетного интереса мужчин, которые не в курсе нижней половины? И сама же отвечала на свой вопрос: просто они боятся попутных разоблачений, предчувствуя каким-то своим собачьим рентгеном эту мою ущербность.
Рентген, впрочем, имелся и собственный. И на самом деле был он силён, не угасая по мере взросления Евы Александровны, а ровно наоборот: с годами и событиями лишь дополнительно накапливал пронзительной и необратимой силы. Да и то сказать, опыт, крайне невеликий в деле использования своих умений, Иванова старалась не разбазаривать по-пустому, всякий раз тормозя себя в желаниях вмешаться в чью-то ситуацию или судьбу. Вот и теперь, вступив в храм искусства за минуты перед десятью утра, во вспомогательный отсек, где надлежало привычно сменить образ с вымотанного подземкой раздражённого путника на благочестивого смотрителя за изящным, она первым делом огляделась.
Помещение раздевалки было немаленьким. Раньше, ещё задолго до революции, в нём размещался каретный сарай, который впоследствии был соединён обогреваемой стеклянной галереей с основным корпусом городской усадьбы, со временем сделавшейся музеем. В отличие от искусствоведов, когда-то занимавшихся исследованием здания, ставшего незадолго до октябрьского переворота даром городу под культурные нужды, Ева достоверно знала, в какой период времени и какие части здания подверглись практически полной перестройке, а какие сохранили изначальный вид. Она любила этот дом, со всеми его художественными закоулками, протяжёнными коридорами, чудны`ми изгибами многочисленных ответвлений, исходящих от главного корпуса и сливающихся в конце пути в неожиданно общее русло. Да и тайн своих хватало тоже. Запасники, берущие начало в пространствах «саркофага» — промежуточного полуподвала, — далее уходили вниз, занимая два нижних уровня, и уже под землёй широко раскидывались многометровыми площадями, выходя за рамки периметра основного здания музея. Допуск туда был строго ограничен, однако всё же возможен в особых случаях для отдельных сотрудников, не имеющих нужды бывать там по прямой служебной надобности. Так бывало порой, когда случалась внеплановая выставка, приуроченная к тому или иному государственному событию, которое отчего-то объявлялось народу внезапно, и по этой причине его требовалось культурно укрепить по возможности богатой и дружески ориентированной экспозицией конкретной направленности. На памяти Евы Александровны такое имело место дважды. В первый раз случилось, когда традиционно нетипическая для французских президентов жена-модель в ходе официального визита своего супруга выразила неплановое желание ознакомиться с неизвестным широкой общественности наследием французских мастеров, начиная с эпохи Возрождения и заканчивая модной современностью. И лучше, если из запасников, — свежий взгляд, так сказать, неизъезженные тропы, дух нетронутых аур, открытия и загадки разновсяких времён. Просто обмолвилась, между делом, не выпуская из руки бокала с шампанским, — просто намекательно пошутила, типа того. Однако этого хватило, чтобы поставить на уши всех. Включая смотрителя Иванову и директора музея Всесвятскую. Саму Ирэну Петровну. Бабушку и матрону.
Последующие сутки никто не сомкнул глаз. Во избежание малейшего сбоя, режим контроля за выдачей, выносом из хранилищ и развеской драгоценных полотен был усилен путём привлечения непрофильных сотрудников музея. Всесвятская была в предынсульте, но из администрации Кремля позвонили, напрямую, минуя Минкульт, и предупредили об ответственности вплоть до крайних мер. Сказали, чтоб всенепременно побольше старых мастеров: Возрождение это самое и всякое такое с этим связанное. Плюс к тому намекнули, что и прочими эпохами надо б расширить и всяко наполнить содержание внеочередной экспозиции. И тут же продиктовали по бумажке, чтобы сразу с колёс — в дело. Видно, уже имели совет от нужных людей: импрессионизм, постимпрессионизм, неоимпрессионизм, символизм, ар-нуво, фовизм, кубизм, футуризм, абстракция, функционализм, дадаизм и всё такое по полной программе, чтоб не стыдно за отчизну и во исполнение пожелания высокой стороны, какая заказала всю эту прогулку по русскому буфету.
Дело в тот раз вытянула первая замша, что по науке, Ираида Михайловна Коробьянкина, взявшая на себя всю тяжесть подготовки мероприятий по встрече высоких фамилий. Умела. Натаскана была, как мало кто, — за это и держали при месте. Вероятно, сказалась школа, преподанная в своё время прапором-отцом. Комплекс недоофицерской дочки на должности при культуре успешно работал на пользу дела, а заодно оставлял лоскут пространства для выработки самомнения. Жаль только, мужик при этом не просматривался правильный, иначе б, наверно, давно перебралась кабинетом выше или должностью подлей. Да и чуйкой нужной, считалось, не обделена была. При этом более чем кто-либо умела нравиться в объёме универсальных запросов. Для беспроигрышности вида предпочитала, как правило, вариант возрожденческий, доводя собственную внешность до состояния псевдоботтичеллиевских профилей, сдобренных элементами доходчивого ретро при одновременной маскировке толстозадости и двуличности натуры. Но всё это — если не всматриваться анфас, попутно скашивая весомую часть возраста, а также делая щедрую скидку на угодливость и умение состоять манипулятором-ловкачом при любой верховной власти.
Ева стояла на лестнице между «саркофагом» и первым «каменным», всякий раз помечая у себя, как ей было строжайше наказано: название полотна, время проноса, кто доставляет, кто принял. Аварийно выстроенная цепочка сотрудников была расположена так, чтобы вносимая из недр запасника драгоценность ни на миг не оставалась в поле мёртвой зоны видимости. И потекли, потекли они, голубчики, один шедевр за другим, заныканные, прихороненные, и все мимо глаз её смотрительских: Симон Вуэ, Пуссен, Шарль Лебрен, Жан Антуан Ватто, Франсуа Буше, Гюбер Робер, Жак-Луи Давид и прочие, прочие великие из Всесвятской «могилы». А чуть погодя — другие, тоже из великих, но уже от иных времён: Моне, Ренуар, Сезанн, Гоген, Боннар, Дени, Матисс, Андре Дерен, Пикассо, Леже, Шагал и тоже прочие и прочие, от просто гениев до больших гениев. Когда проносили Шагала, то на мгновение задержались, руку переменить, — как раз возле неё пришлось. Так она вздрогнула.
Картину унесли, а дрожь не проходила. И после ещё какое-то время не отпускала. Смотрителю Ивановой никак не удавалось распознать собственные ощущения, они были новыми и оттого не укладывались в привычную обойму чувств: не подгонялись по внутриутробному формату, будто мешало нечто, коротко просигналившее, но тут же исчезнувшее вместе с теми двумя подсобниками, один из которых как раз переменил руку, будучи поблизости от неё. Там Шагал был, точно, Марк Захарович, мертвец — это она знала про автора полотна не в силу общеизвестного факта, а как следствие тут же выловленного послания, успевшего начаться от лестницы и влететь в голову в районе затылка. Хотя не слишком было нужно, не настраивалась ведь специально без особой к тому необходимости. Стоп — нужно, раз докатилось! И тут поняла она, зачем, в чём причина беспокойства её и надобность задержать внимание. И сказала самой себе, здесь же у лестницы: «Рука… Ладони прописаны не так, неверно. Обе. Не мог Шагал так прописать, не умел, да и не стал бы, точно. Это не Шагал, это калька его, копия, подмена. И холодом не шарило, как от других картин, стало быть, жив копиист тот, что старался, — впрочем, как и тот посторонний, какой подменял. Жаль, потрогать не довелось, хотя бы до рамы успеть в тот момент дотянуться для короткого касания, но нет, нельзя, не поняли бы жеста, шею б, наверно, свернули, не дай бог…»