Владимир Югов - Одиночество волка
У старика была чуткая совесть, он не мог позволить себе обидеть Волова, которого успел полюбить.
— Ладно, — сказал Мамоков. — Еще жизнь большая. Встретитесь. Лучше скажи: не было ли тут чужих?
Нет, чужих не было. Хотя след чужой нарты старик видел. След бежал в сторону поселка.
Мамоков кинулся с Нургалиевым туда, где старик видел след. Но его занесло. И они кинулись в сторону поселка.
Поселок-то небольшой — дворов на тридцать — сорок. Заезжали они к нему с речки. В домах еще горел свет. Слышалось радио, пахло хлебом и парным молоком. Они проехали возле новой конторы совхоза — домине комнат на пятнадцать-двадцать, совсем еще новом, не оштукатуренном, потом скатились опять к речке, где был раскинут балковый поселок геологов, объехали замерзшие два корабля, видные только потому, что там играли в казаки-разбойники мальчишки и от их беготни в тех местах, где корабли вмерзли в залив, обнажились мачты, потом свернули к клубу — небольшой избушке, рядом с которой строился дворец культуры, и поднялись к новому кварталу домов, впрочем с еще новыми, заложенными в прошлую осень, домами.
Нет, чужих нарт не обнаружили. «Двигай, хозяин, к Родиону», — сказал Нургалиев.
Тогда они и двинули. И Нургалиев тогда запел: «Кай-о! Кай-о!»
Эхо рвалось. Это бежали олени. Эхо рвалось где-то вдалеке, успокаиваясь постепенно…
Вместе с участковым Мамоковым и заходил к Родиону в дом старик с окладистой бородой. Вперевалку, на шее винтовка на ремне, подошел к столу, тяжело сел.
Родион узнал Нургалиева. Сердце екнуло.
У Родиона гостил заблудившийся якобы санитар из больницы. Недавно его послали в поселок за лекарствами — у них там, в больнице, покусанный волком человек. Санитар почему-то в поселок не доехал, остановился переночевать у Родиона.
Санитар был в подпитии. Когда Мамоков стал его журить, что там, может, человеку-то без лекарства худо, санитар, закивав головой, согласился. Но, поняв по-своему, что они гоняются за волками, предложил:
— Вы бы за другими волками погонялись. Слыхал, сбег с колонии какой-то сукин сын? А я в поселок мчусь.
— А чего же ты сюда пришел? — Нургалиев оглядывал хату Родиона, выискивая для себя какую-либо зацепку. Он ее и увидел — кепку, бог ее знает, как оказавшуюся в детской кроватке.
— А ну как он в мою машинку сядет и пистолет к виску приставит? — не унимался санитар.
Нургалиев поглядел на него снисходительно:
— Езжал бы ты, паря, по своим делам.
— А вы в совхоз потом? — Санитар испытывающе глядел на Мамокова.
— Чего? Али уж наклал? И вправду?
Мамоков по-хозяйски выпроводил санитара, посадил его на нарты и приказал их дожидаться. Возвратившись к Родиону, спросил:
— Сбежал, стервец. — И вздохнул: — И зачем сбегать? Главное, поймают.
Дядя Родион суетился, одеваясь. Он только крякал да ничего не говорил.
На столе у Родиона стояла фотография. Родион в лесу.
— И нас сфотографировал для газеты, — похвалился Мамоков, оглядывая фотографию. — Тот самый Квасников…
— А кто говорит — потонул, — выглянул из сенцев санитар, снова не поняв, о чем идет разговор. — Давние у них замашки, у этих каторжников…
Злые люди! Злые люди! Они не понимают, как становятся грубыми, мелкими, эгоистичными! Сбежал? Ну и что? Значит, там ему и в самом деле стало невмоготу! И он ничего не сделал! Он откровенно говорил, что ничего не сделал! Маша глядела только на Нургалиева. Она поняла: кепку он увидел, Леха ее сменял на шапку.
Ей казалось: Лешенька пришел к ней. Зная ее чистые слезы о нем, зная, что любовь ее к нему не прошла вот так враз, он и пришел. Пытались многие любовь эту вытравить, плели ей — у Алексея есть женщина, нужна ты ему! С тобой-то и в хлеву стыдно стоять: коровы замычат от обиды, что такую некрасивую рядом поставили!
Она воевала и с собой, и с ними. Кто же его станет любить? Кто? Если ему трудно теперь, кто станет любить? Она слала ему в тюрьмы посылки, и он, и другие не знали, что посылки идут от нее. Она уезжала, обманывала отца, вроде в район на Мошке — катере. Отец давно не спрашивал ее денег. Все деньги, которые она получала на лесопильной конторе, шли Лешеньке.
Про себя она уже решила: и за отца, и за Витюшеньку, и за этого непутевого Леху. Он тогда уснул и спал нечутко, и она, медленно высвободив руку из-под его головы, ступая босыми ногами уже по захолонувшему полу, пошла на цыпочках к койке отца.
Отец только притворялся, что спит — в самом деле в темноте он не сомкнул и глаз. Он был неспокоен. В тот миг, когда беглец переступил его порог, он еще не все понял. Когда пришла Маша, — понял. А потом не страх, — нет — страха у него не было и на фронте, а какой-то озноб от нечуткой, потерянной совести бил его под сердце: никогда он нечестным не был перед людьми. Он, по просьбе дочери, схоронил его в лесу… Он не знал, что там его давно нет. Он думал, что там.
Покрутились, повертелись. Первым вышел (после того, как Родион заверил: никого не было) Мамоков. Нургалиев, нагнувшись, с высоты своего громадного роста, шепнул на ушко:
— Ты фураню-то, фураню убери подалее!
И затопал в сенцах.
Родион путался опять в теплых ватных штанах, болтая пустым рукавом и повторяя: «Каков Дёма, таково у него и дома!».
Наконец он надел и штаны, и валенки, накинул и ватник. И вышел их провожать. Санитар храпел вовсю. Мамоков по-хозяйски предупредил:
— Гляди, Родион! Було бы не хуже!
Потом, вернувшись в дом, он шипанул:
— Он у тебя все живет?
— А ты что так все расспрашиваешь? — Маша взвизгнула. — Ты мне, что ли, указ? Я тебя должна спросить: чего так все!
— Нежности захотелось! — обиженно ощерился Родион. — И есть не стали… Все ясно! Родион лгун! Ха! Веры теперь нету…
Он хохотал, наливая себе щей, приговаривая: «Без капусты щи не густы»… Доставал нервно хлеб.
— Погляди, — крикнул. — Уехали ль? Да убери, убери то!
Кивнул на Лехину кепку, так и лежавшую на кроватке.
Маша поднялась с табуретки, на которой сидела как пригвожденная.
— Погоди! В печь, в печь! А мы… Тут она, родимая, где-тоть должна быть!
Под подушкой нашел бутылку. Самогон был крепкий, терпкий, обжигающий. Он выпил сразу стакан, налил себе снова, но теперь налил и Маше.
— Да спокойно поешь! — прикрикнул. — Чего уж теперь-то!.. Дурак! Осталось-то — плюнуть… Спрячется ли в дом, в тайгу уйдет, снегом по голову закидается… Эх, Леха! Видел же!
— Тишшш! — сказала дочь, показывая на губы. — Чшшш! Может, и не уехали?
Она встала перед ним на колени и тихо заплакала:
— Не губи, отец! Не губи, родной! Пусть уйдет!
— Куда? — спросил жалостливо. — Ведь знают: тут был! Или не догадались?
— Догадались. Но пусть уйдет куда-нибудь!
— Куда?
— Хоть на чужую сторону. Где-нибудь пристроится.
— Чужая-то сторона не медом полита, а слезами улита.
— Так не совсем на чужой, а на нашей где-то. Начнет все заново.
— Нет, не дело, дочь, говоришь. Порченое это яблоко. Хоть как скрой, а целый воз потом от него загниет. Да и мы все с оглядкой жить станем. Не мило ничего станет.
— О себе не думай. Ты старый, пожил. Я же, как сумею.
— А Витюха? Это что, его, что ль?
— Он ни о чем не узнает. И вырастет — не узнает.
— Это всего-то лишних два года, ежели что вернется назад и скажет добровольно.
Сказала решительно:
— Ему путь туда заказан. Есть там такие, которые подмывали его, чтобы сбежал: использовать! А ежели они его там порешат?
— Не ставь ты его овцою, — отец нахмурился.
— Мы-то с тобой, чего должны на воду дуть? Мы всегда в стороне находились, когда ему плохо было. В первый раз он и пришел к нам. Знает нас. Что-то тебе об этом говорит?
Он видел: невыносимо жалко ей Леху. Кому, собственно, есть дело до нее, до ее сына, до этого здорового, сильного мужика? Помнишь, — спросил себя, — свою жену-покойницу? Пошли нелады, когда прислали нового директора. Кому ты стал нужен? Только ей. Ты с ним схватился и остался один. Потом, через много лет, директора все-таки судили за воровство, за превышение власти. Но спасла-то Родиона жена. Все эти годы берегла. И здесь дочь одна с ним, беглецом. Никому дела до их душ нет. Чем живут оба? Почему сбежал? Почему помогает?
Отец пристально посмотрел на нее. Дочь за этот час извелась, и он ее не узнавал при неверном свете керосиновой лампы. Она как бы постарела, но стала строже, собраннее, девичьи пухленькие губки куда исчезли. Они были сжаты теперь, тонки, до синевы покусаны. Глаза ее, большие глаза покойницы-супруги, горели зловеще, решительно требуя от него дела, а не слов. Ну что же, — сказал он себе, — перед смертью возьму на душу грех. Не мне он нужен, — ей. Любовь эта сильна, и я тут посторонний. Я этого не знаю, позабыл об этом, и ныне все останется со мной. А ты как хочешь, ежели не боишься души своей!
Он встал и сказал: