Эльмира Нетесова - Стукачи
А чтоб забыть и забыться, загружал себя работой так, что никто бы другой не выдержал такого напряжения и перенагрузок.
Он жил по-походному, не заботясь о своем здоровье, уюте. Не покупал ничего лишнего. Жил одиноко, сурово, как на войне.
Лишь иногда заходил к нему Борис Абаев — недавний механик деревни. Больше никто не решался переступать порог председателева дома. Не давал Самойлов повода к визитам, не любил гостей.
Всех проверяющих, комиссии из райкома принимал сухо, в правлении.
Приезжали в Масловку и дзержинцы. Ходили вокруг Ивана Степановича. Присматривались, прислушивались. Заводили скользкие разговоры. Но Самойлов умело уходил от опасных тем. Не поддерживал политических фантазий. И говорил, что признает в жизни только труд. Честный, до мозолей и ломоты. Остальное— удел вождей. Их крест и призвание.
Чекисты спрашивали Самойлова о колхозниках, фронтовиках, вернувшихся с войны, об их настроениях, разговорах.
— Я не прислушиваюсь, я присматриваюсь, кто как работает. И доволен всеми. Мне недосуг на всякий треп тратить время. Да и людям болтать некогда. С утра до ночи трудятся. Руками хлеб зарабатывают, не в пример другим. Пойдите поработайте с ними денек, всякая охота пропадет следить за ними.
Чекисты хмурились, злились на председателя. А он, выходя из кабинета, просил их освободить помещение. И тут же уходил, без оглядки, на хозяйство.
Не любил Иван Степанович собраний, заседаний. Всячески избегал, перепоручал их проведение правлению. И все же беда его не миновала.
Когда поздней ночью под его окном затормозил «воронок», Самойлов не спал. Удивленно в окно выглянул. Увидел и понял все сразу.
Да и как не понять, если, встречаясь в райцентре с военкомом, слышал от него такое, что волосы дыбом вставали. Не хотелось верить.
— Ты, Вань, с чекистами полегше. Не задирайся, не спорь, не кричи. Не то сгребут и не скажут, где погост твой. Понял? — говорил он Самойлову всякий раз.
А недавно узнал, забрали однополчанина. Дзержинцы. Никто не знал, куда они дели человека…
Самойлов быстро надел на себя куртку, натягивал сапоги, когда вошли чекисты.
— Сбежать хотел?
— Увидел вас. Вот и одеваюсь.
— Знает кошка, чье сало съела, — ухмылялись довольно. И, открыв дверцу «воронка», сказали: — Шмыгай в свои апартаменты! Живей.
Вскоре сюда же кинули Абаева и Димку. Через несколько минут всех троих вывели из машины в темном, мрачном дворе и растолкали в подвальные камеры.
Иван Степанович не обронил ни одного вопроса, считая это пустым занятием.
За что арестовали его? А за что взяли военкома? Уж он был чист, как сама правда… Но и к нему прикопались. Где он теперь? Даже семья не знает.
Иван Степанович, попав в сырую, темную камеру, понял, что отсюда его скоро не выпустят. А может, и вовсе не доведется выйти. Клетка захлопнулась…
На следующий день его вызвали на допрос.
Грузный человек спрашивал Самойлова удивительно тихим голосом:
— Почему вы недовольны правительством?
— А какое мне до него дело? Если б я был недоволен им, зачем защищал бы его в войну? Зачем выполнял все его указы и распоряжения в колхозе, поднял хозяйство из нищеты?
— Это нам известно, — поморщился следователь и возразил: — К сожалению, ваши слова с делом не стыкуются. По своим убеждениям вы являетесь оппозиционером нашей власти.
— Чем это подтверждается? — не выдержал Самойлов, и следователь прочел заявление Кешки.
— В моем колхозе именно этот человек — самый никчемный и бездарный. Я его с удовольствием бы выгнал из хозяйства. О том не раз говорил ему. Лично. И в присутствии колхозников…
— Вот-вот, вы сами подтверждаете, что передовую молодежь, авангард страны, унижали, оскорбляли, поддерживая сомнительных людей.
— Да если бы я хотел от него избавиться…
— А кто вам такое позволит? — повысил голос следователь и сказал: — Лучше признайте свою вину добровольно. Иначе нам придется ее доказать вам. И докажем! Вы от этой временной оттяжки ничего не выиграете.
— А в чем признаться? — не понял Иван Степанович и удивленно уставился на следователя.
— Кем завербованы? Какой разведкой? Какие данные сообщили?
Иван Степанович не находил слов. А потом, словно прорвало, а может, дала о себе знать старая фронтовая контузия. И, глядя в лицо следователю, сказал, побледнев:
— Жаль, что вас — мудаков, не перекрошило на войне всех до единого! Ни одну блядь не пожалел бы, знай я тогда все наперед. Из «максимки» уложил бы недоносков! Чтоб мужичье званье не позорили. И фронтовиков!
Ты что охуел? Я ж войну где закончил? Сунь рыло в анкету! Иль читать не умеешь?
— Ишь, как разговорился! Все нутро вывернул наизнанку! Нас под пулемет? А тебя куда? — нажал кнопку в столе.
Долго избивали Самойлова трое дюжих мужиков. Но и он в долгу не оставался. Потерял над собой контроль. Врезал кулаками в подбородки, виски, в челюсти, в печень, в дых.
Вскоре кабинет был сплошь забрызган кровью. И все ж сбили с ног Самойлова. Навалились втроем. Ногами по нем ходили, так что дышать стало нечем. Только тогда его оставили в покое.
— Да, крепкий орешек попался! Дерется как черт! — долетало до слуха Ивана Степановича.
— И не таких обламывали. Окати его водой. Он теперь поумнеет. Я продолжу с ним разговор, — сказал следователь. Мокрого, избитого его бросили на стул.
— Будешь признаваться?
— Иди на хер! Признал бы я тебя в свое время, пес вонючий! — ответил Самойлов.
И снова загуляли по нем кулаки.
Так продолжалось две недели. Ни одного зуба во рту не осталось, ни одной целой кости.
На допрос сам не мог идти. Его волокли мешком по коридору, за ноги.
Боли он уже не чувствовал.
— Другой бы давно сдох. Этот — дышит! И так не признался, не подписал, — услышал Самойлов над головой.
— Не дурак, жить хочет. Значит, оставь его особистам. Может, в этап возьмут…
И через месяц, в зарешеченном вагоне, вместе с такими же, как сам, поехал далеко на север, под усиленной охраной.
В этом вагоне были все те, кого не удалось чекистам сломать, выбить из них признание, подписав тем самым собственный смертный приговор.
Самойлов к концу пути отдышался, отхаркался и начал вставать на ноги.
Сам вышел по шаткому трапу на берег, поняв, что госпожа судьба кинула его на самый край земли. Отсюда до своего колхоза пешком уже не добраться. А значит, нужно выбросить из памяти прошлое. Забыть его навсегда.
Иван Степанович попал в барак к политическим, в зону неподалеку от Холмска. И уже на второй день вышел на работу вместе со всеми. Люди в бараке, узнав от Абаева о Самойлове, сочувственно качали головами. Молча, без лишних слов, отвели ему нижнюю шконку в середине барака. Не лезли с расспросами в душу, не бередили память.
Как и остальные, с утра и до темна катал бочки Самойлов из склада на погрузплощадку, обдирая в кровь руки, таскал тяжеленные ящики. А потом, проглотив наскоро то, что называлось ужином, проваливался в сон.
Двадцать пять лет… Даже если по половинке их отбыть, попробуй, доживи? Но на политических льготы не распространялись. Это было известно каждому.
Иван Степанович и здесь остался верен себе. Ни с кем, кроме Абаева, не общался. Ни от кого не взял кусок пайки. Ни с кем не делился пережитым. Жил и работал молча.
Когда при нем начинались разговоры о несправедливых, незаконных осуждениях, он не поддерживал их. Не потому, что боялся, понимал бесполезность темы. А пустых разговоров не признавал.
Не отвечал на каверзные вопросы сук, подсунутых в барак администрацией зоны. Их он внутренним чутьем научился угадывать. И гнал от себя взашей, пинками и бранью.
Единственно, что любил послушать, так это фронтовые разговоры. Тогда Самойлов присаживался на своей шконке кузнечиком и слушал чей-нибудь неторопливый рассказ долгими часами. Сам, случалось, вспоминал. Но рассказчик из него был никудышный.
За годы в зоне Иван Степанович заметно постарел. Стал худым, молчаливым. И, казалось, смирился с безысходностью.
День ото дня на Сахалине ничем не отличались. Разве что погодой. И дождливые, затяжные весны сменялись коротким летним теплом. Потом сухую осень сменяли вьюжные, холодные зимы. Нулевая отметка здесь нередко опускалась ниже сорока. И тогда зэков не гоняли на работу.
В такие дни отдыха барак политических оживал. Даже свои концерты устраивались. С песнями, плясками, с ведущим.
Да и что оставалось делать в ситуации, перед которой все эти люди оказались беспомощными детьми…
Недавнее начальство, профессора, ученые, артисты, музыканты, художники, священники — весь цвет интеллигенции, одетый в серые брезентовые робы, познавал на своих спинах и душах сермяжную истину строя, не прощавшего превосходства одних над другими, установившего равноправие кухарки с графом, свинарки с ученым…