Лея Любомирская - Уксус и крокодилы
Внизу лязгает дверь подъезда.
Я показываю язык через плечо и дразню сам себя: «Пасхи не будет».
И сам пискляво отзываюсь: «Ка-ак? Не будет? Пасхи?»
Мой голос в пустой квартире.
На вешалке висит пальто. Его никто не носит: оно дедушкино. Дедушка умер давно, еще до прабабушки. Ма говорит про пальто: «бушлат», и еще: «на заказ шили». Это не бушлат, просто прямоугольное черное пальто с меховым воротником и атласной подкладкой. Воротник пегий, заплешивел в шкафу. Левый рукав толще, в нем что-то есть. Запускаю руку, тащу — большая шапка с ушами и веревочками. Подкладка шелковая. Под шерстинками — катышки. Это жучиные какашки. Нет, вши! Шапка шевелится, я отшвыриваю ее на раскладушку в углу. Шапка повисла на штыре лишаем. Жалко. Я прощаю шапку, тащу обратно. Сажусь по-турецки под шкафом и вдруг сильно-сильно прижимаю подкладочный шелк к лицу. Шибает нашатырем. Держу изо всех сил, так что в висках тикает по-китайски. Я не хочу дышать. Ни за что не буду дышать. Складка лезет в рот. Плююсь. Снова отшвыриваю, дышу во весь рот. Кашляю. Щиколотки щекочет мышиная темнота. Приподнимаю пальто, тяжеленное. Пальто без вешалки оседает мешком и валится из шкафа. Тороплюсь, продеваю руки в пустые рукава. Длинные, руки не достают до раструбов, пальцы бесследно скользят внутри, дедушкино пальто навалилось на спину шкурой, прилипло по швам, такое тяжелое, что нельзя стоять на двух ногах. А на четвереньках стоять хорошо. Стою на четвереньках. Ползу по половицам. Пасхи не будет. Бабушки не будет. Ма не вернется с работы. Мы не поедем в Новый Иерусалим. Дядя нырнул штопором в горлышко кагорной бутылки.
На кружке дверного звонка снаружи выбита надпись: «Прошу повернуть». Щелкает черный счетчик — красная меточка на белом диске убегает далеко, висит на проволочке надкусанная пломба. Наша квартира — шестнадцать. Широкие полы пальто тащатся далеко сзади. Шляпка гвоздя въедается под коленку. Щели половиц. Клавиши игрушечного пианино. Башмаки на скамеечке. Сундук. Баночка ваксы. Обувные ложки и щетки. Подставка тусклого зеркала. Лицо голое. Дешевое. Плохо. Надо по-другому. Вот так: нашариваю шапку, прячусь; глаза, щеки, нос — всё в шапке. Тошнит. Превращение. Теперь я умею говорить горлом. Нужно просто загнать воздух поглубже к миндалинам, где мотается сырым мясом второй язычок на перемычке. Я могу говорить мокро: «Агггхххррраа!!!» У меня соленый сухой язык. Меня намертво окутал ватный кокон. Я всегда буду говорить по-тарабарски, я Карабас-Барабас. Не кривляйся, навсегда так останешься. Я остался такой навсегда. Я никогда не умру. Я ко всем ночью приду и съем. Потому что я — чудовище. Чтобы не бояться чудовища, нужно стать чудовищем самому. Все хорошо, я чудовище, мне тысяча лет. Куда я теперь ползу? Я всегда ползу в темные сады. Я твердил про себя, давясь косматым ухом шапки: «Темные сады… темные сады, темные сады». Эти слова ничего не значили. Так же, как. дверь за трещинами истлевшей штукатурки. Потому что, если назвать настоящее имя, если раздеться до конца, рассказать все как есть, — все вздрогнет, рассыплется и не сбудется. Можно спастись, если имя назову не я, а кто-то другой, но разве рядом с чудовищем может оказаться кто-то другой? Значит, спастись нельзя.
Перекрестки, троллейбусы, скверы, каменные мосты, мансарды напротив, вторые подъезды, желтые ворота ипподрома (там лошади, лошади, лошади), теплый воздух над чугунными лепешками уличных люков, фойе кукольного театра, куда меня ведут весной, ночные тепловозы на окружной, на углу продают вербу… Неужели все взаправду рассыплется?
Постойте, скажите им всем, пусть не пристают, пусть отпустят меня ползком в темные сады.
Я задохнулся под дедушкиной шапкой, упал на локти плашмя, вплющился в щелки паркета, в домашнюю пыль, под корочки и занозы, в темные шелковистые мышьячные сады за узорной решеткой вентиляции в углу.
Большие вернулись с холода. Включили свет. Затопали снежными подошвами по коврику у порога Смеялись. Раздели. Отряхнули ветошь, вернули на вешалку. Поили сладким чаем с творожной массой на горбушке серого батона, который вкусный, потому что по двадцать восемь. Я пускал губами в чай сытую маслянистую муть и качался на табуретке-липовой ноге. С бельевой веревки капают помытые полиэтиленовые пакеты — стеклистыми квадратами застят лампочку.
Пора спать, сын.
Это была единственная ночь, когда я не боялся. Потому что чудовища ничего не боятся. Я еще не спал и подслушал, как мать встала за полночь, оделась и вынесла на помойку дедушкины пальто и шапку в узле из старой скатерти. Быстро, как делают кражу, оставила узел возле мусорного бака.
Мать закрыла дверь изнутри на цепочку. Встала на темной кухне напротив окна. Зажгла под чайником синий газ. Стряхнула сигаретный пепел в раковину. И опасно прицелилась во двор узкими глазами, как солдат, будто по грязному снегу могло косолапо вернуться ко мне то, что она навсегда вынесла из дома. Дотянуться до меня. Добраться до меня наконец.
Не вернулось, не дотронулось, само рассосалось к рассвету, словно клякса старого синяка.
Днем узел утащили пьяницы.
В срок наступила Пасха.
А через два года после того, как я стал чудовищем, я встретил Хохотушку.
Колесо самостоятельно висит в воздухе. Сунешься раз — оторвет руку по локоть. Сунешься два — отхватит полчерепа. На счет три мы начнем играть сначала.
Если тебя один раз выставили нагишом за шкирку из сада, можно притвориться послушным. Нужно соблюдать правила игры: прикрыть срам шкурами, слепить из коровьего дерьма хижину, перемотыжить грядки, горох посадить. Жена сварит кисель, детей родит. Если притворство будет правдоподобным, то в одну из безлунных ночей можно попытаться вернуться в сад. Ни в коем случае не через парадный вход: там горит огонь, играет музыка, мясо варят, прохаживаются сторожа с ножами.
Возвращаться в сад нужно украдкой, задворками, через забор. По волосяной лесенке Рапунцель. Или по-пластунски, сквозь отверстие оросительного канала.
Если получится, ты снова окажешься в саду. Только не удивляйся и не оглядывайся. Сад будет темным. Не таким, как раньше, знакомым и понятным, а именно темным, как негатив. Здесь все наперекосяк. Здесь висят-груши-нельзя-скушать. Все слагаемые переменили места Косматые кустарники, остатки боскетов, белые ягоды-пузырчатки, которые в детстве было интересно рассыпать по асфальту и растаптывать по одной: хлоп-хлоп-хлоп. Только теперь к ним не хочется прикасаться. Под ногами мусор, черепки, компост, над головой — распахнутые в небеса хрустальные лабиринты колоссальных пустынных теплиц — ребра акульего скелета изнутри. Оранжерейные стекла расколоты сто лет назад, на сто верст окрест разбрелись и раздобрели на сыром перегное мангровые заросли, моховые губки, дождевые леса, синюшные пуповины лиан с непристойными бутонами — такие цветы сразу погибнут, если вынести на свет, — пунцовые губчатые актинии, которые смердят сырым мясом и ворванью. Сюда запрещено возвращаться. В темном саду всегда есть кто-то еще.
И, знаешь, он быстро идет к тебе.
Нет. Не к тебе. За тобой.
В альбомах сплющены наши детские фотографии, кто-то прячет поглубже на бельевую полку свою крестильную одежду, некоторые матери сохраняют локоны и погремушки детей, которые давно встали на ноги, выросли, завели собственных детей. Недавно перебирал шкатулки в родительском шкафу. Бижутерия, бисер, старые программки, железнодорожные билеты никуда, еще старые, плотные картонки цвета жженой пробки. Среди прочего нашлась миниатюрная деревянная пудреница — с очень плотной крышкой.
Открыл, вгляделся — беленькие кукурузные зерна, побольше-поменьше, с коричневыми пятнышками на острых корешках. Бусы, что ли? Да это же зубы. Мои молочные зубы. Кусочки меня. Они во мне росли. Потом выпали, и их оставили на память. Спасибо. Я стоял, пялился на ощеренные косточки, на белые пятнышки эмали, на темные корни и туго сглатывал ком. Малохольный Гамлет, который держит в руке собственный череп.
Я аккуратно закрыл пудреницу и положил на место. С меня хватит.
Я не ставил вопросов и не жду ответа. Я очень осторожен. Я никогда не вернусь в сад, даже мысли такой не возникнет, что вы, я послушен, соответствую возрасту, держусь четырьмя руками за рамки здравого смысла, как гиббон в обезьяннике. Но никто не мешает мне изредка подходить к решетке и заглядывать в холодные прорези вентиляции на полу. Там все равно ничего нет. Хлопья пыли, труха, обрывки обоев, спичка, пуговица ни к чему. Только на миг черным вулканическим стеклом зевнет и сгинет колодец темного сада. Мое зрение с годами испортилось, я редко думаю всерьез о колесах, каруселях и расписаниях. Перед глазами есть тихие мальчики и девочки на фотокарточках. Шахматные фигурки. Дети подземелья. Черные окуляры их зрачков — надежные щели в единственный темный сад.