Джон Барт - Плавучая опера
Вспомнил эту печальную историю, потому что она многое говорит о том, каким я был в детстве. Мечты меня посещали непременно грандиозные, такими же оказывались мои представления, как все надо в жизни устроить, и я прилежно трудился, воплощая эти представления, причем всегда втайне ото всех. Но не. дано мне было толково выполнять мелкие операции, без которых не получается величественного целого, - совершенно не умел, что поделаешь, - а потому конечный результат моих стараний, может быть, и производил впечатление на непосвященных, однако у знающих людей вызывал одни улыбки: уж больно посредственно. И то сказать, много ли в моей жизни свершений, которые несправедливо было бы оценить вот именно так? Да, старухи приходили в восторг, слушая, как я бренчу на пианино, но ведь гаммы я так и не осилил; да, я выигрывал школьные турниры по теннису, только в школе-то нашей никто теннисом не увлекался, и удар у меня был поставлен совсем скверно; да, в классе я был первым учеником, а мыслить так, по сути, и не выучился. Продолжать ли? - какой печальный перечень!
Известное дело, от этих недостатков, которые, конечно, происходят из непомерного стремления блистать в глазах окружающих, избавляться очень сложно, и у меня они бы так и остались на всю жизнь, но помогла армия.
Вообще-то, разумеется, не армия как таковая - о нет, что вы. Армия, как ни взгляни, - та еще радость. В 1917 году[8], поддавшись какому-то порыву, я пошел добровольцем, но еще армейский автобус не выехал из Кембриджа, как мне стало понятно, что предстоит пережить много крайне неприятных минут. Я их и пережил, все, что полагалось пережить солдату в кошмарной этой армии, - ну разве вот под газовую атаку не попал да в живых остался. Какой там из меня патриот! Мне было ровным счетом безразлично, за что мы воюем, если воевали мы не просто так, а за что-то (из равнодушия до сих пор не выяснил).
Не хочу на этом задерживаться, я описываю ведь не фронтовой свой опыт, хотя его тоже мог бы описать и вышла бы немаленькая книжка, да какая - вы сроду ничего подобного не читали. За вычетом одного эпизода - сейчас расскажу, нечего откладывать, - солдатские годы почти никакого влияния на мою последующую жизнь не оказали. А тот эпизод - тогда шло сражение в Аргоннском лесу - я считаю важным по крайней мере в двух отношениях: благодаря ему было отчасти покончено с вышеописанным моим свойством, а кроме того, он стал одним из двух незабываемых случаев, когда я так сильно чувствовал свое животное начало.
Сражение разгорелось уже вовсю, когда моя часть была послана заменить стрелковую роту, от которой почти ничего не оставалось. Для меня это был первый и единственный бой. Понятно, солдат из меня никудышный, - с интеллигентами всегда так, правда ведь? - но, трясясь в грузовике, который вез нас к линии фронта, страха я испытывал не больше, чем остальные, я ведь, вообще говоря, не трус, когда дело идет о физической опасности. Прибыли мы под конец дня, немцы лупили по нашим позициям с дикой яростью. Высыпали из грузовиков, глядим - чувство такое, думаю, как у человека, прыгнувшего с парашютом: сначала вроде бы все нормально, потом шарах! - и черт знает что творится. Мы прямо оцепенели. Никто и не вспомнил, чему нас учили, вообще ничего не вспомнил. Жуть какая-то! Кошмар! Клянусь, от пушек этих просто воздух раскалывался. А устоять на ногах немыслимо, хоть офицеры орут, как с ума посходили. Мы все до одного тут же повалились, и правильно сделали. Думаю, вам всем такое, а то и похуже, тоже пережить случалось, раз в наш век живете.
Что да как там с нами происходило, ума не приложу. Потом думал: ладно, если у союзников солдаты большей частью вроде меня, как же мы войну-то выиграли? Правительство ухлопало на мою подготовку - пусть ускоренную, все равно - прорву денег, а я как дитя беспомощное, да не я один, все. Не трусость тут была, не страх (это потом), а просто от грохота и взрывов пальцем шевельнуть не в силах.
Темнеть начало, а я, помню, в какую-то яму забился. Кругом пни от поваленных деревьев торчат, здоровые такие - метра полтора каждый. Что я в той воронке делал, не имею понятия. Солнце почти зашло, воздух дымный - не продохнешь. А подо мной, в овраге, суетятся какие-то люди в мундирах, делают что-то. Ну, думаю, артиллерия передохнуть решила, а может, я совсем оглох.
- Слушай-ка, - говорю я себе, не очень-то соображая, - это ведь немецкие солдаты. Противник, значит.
И собственным глазам не верю. Господи помилуй! Немцы! Я ведь по ним стрелять должен, разве нет? Оглядеться, не поблизости ли остальная армия США, мне как-то не пришло в голову, просто выпалил несколько раз по этим, которые в овраге возились. Никто не свалился замертво, похоже, вообще не обратили внимания, что это по ним бьют. Они же в контратаку должны были идти или в укрытие бежать, не знаю. А ничего подобного. Очень хорошо помню, как стрелял и затвором щелкал, стрелял и щелкал - несколько раз. Черт возьми, плевое это дело - воевать, вот только каким образом противника приканчивают? Да еще куда все подевались-то, из нашей части?
Дальнейшее происходило уже в темноте (и вообще тот бой словно мне снился). Вдруг на время все заволоклось мраком. Теперь в овраге очутился уже я сам, забился в какую-то воронку, затопленную грязью, и скорчился на четвереньках. Винтовка была все еще при мне, но патроны кончились, была, кажется, еще обойма, только я не знал, как перезарядить. Сижу, скрючившись, голова запрокинута, лужа эта грязная прямо перед глазами. А кругом опять стихло, провизжит снаряд, вспыхнет высоко где-то, а больше ничего. Вот тут-то и овладел мной настоящий страх, стремительно овладел, хотя не скажу, чтобы нежданно, - знаете, чисто физическое такое ощущение ужаса. Так и накатывает оно дрожью, и всем телом трястись начинаешь - от коленок по спине вверх ползет, плечи уже трясутся, челюсти прыгают, а потом снова вниз, и раз за разом, вверх - вниз, вверх - вниз, ну точно волны по телу ходят. Не трусость это, не подумайте, рассудком-то я безучастен оставался - то ли о другом думал, то ли просто отупел. Если бы трусость подступила, у меня бы выбор был, как действовать, но страх выбора не оставляет. Пошла опять волна вниз, к бедрам, и тут круговая мышца, сфинктер этот, не выдерживает, а волна уже вверх бежит, у желудка она, к груди подступила, к горлу, - а я рыгаю, дышу как паровоз, и челюсти отвисли, слюна течет, глаза слезятся. Вверх - вниз, и снова, и снова, не знаю, сколько это длилось, может, минуту - не больше. Только никогда в жизни не испытывал я настолько сильного ощущения и до того беспримесного. Пока не прошло оно, я даже какое-то время мог на самого себя словно со стороны смотреть - вот, пожалуйста, загнанное, все в пене животное, куда-то в яму забилось. Только не подсказывайте: известно, мол, человек - он ведь и правда животное; знаю, но об этом, уж будьте уверены, толковать-то легко, а совсем другое дело убедиться, да еще так наглядно, что вовек не забудешь, - ты на самом деле животное и теперь уж остережешься, хоть бы и мимоходом, о своей возвышенной природе разглагольствовать, - дескать, я не просто животное, я человек; полноте, уж что меня касается, я на своих ближних отныне вот так вот и смотрю: все они - фауна, хоть встречаются экземпляры опасные и не очень, умные и не слишком, здоровые и не особенно, ловкие и не больно-то; и пусть ближние чего-то достигли, я все эти их достижения воспринимаю просто как проделки выученных зверей, а может, и скверно натасканных. Про себя, во всяком случае, я с той ночи знаю это совершенно точно, и ни к кому - хоть бы это отец был, или Джейн, или я сам - по-другому относиться не в состоянии.
Да, а эпизод этот в ту самую минуту продолжался вот как. Противники вдруг опять появились по обе стороны - уж не знаю, где они раньше прятались, - и я наконец-то уразумел по-настоящему, что бой идет вовсю. Через овраг и с того края, и с этого шпарили из пулеметов; ползли по одному, а то и по двое-трое солдаты, перебежками продвигались, и кое-кто ко мне в воронку заглядывал; то и дело рвались снаряды, и крик стоял, вопль какой-то непрерывный, стоны, ругань. Бой, надо думать, бушевал уже не первый час. И я даже рвался принять в нем участие, хотя совсем потерял голову, - крикни мне кто-нибудь, прикажи, я бы повиновался, не сомневайтесь. Но я был совершенно один, а тело мое, пока я был один, цепенело в неподвижности. Волны страха прошли, но осталось полное изнеможение, заставлявшее сидеть - не шевельнуться.
Опять вступила в дело артиллерия, причем били как раз по оврагу, где шла рукопашная. Видно, с обеих сторон решили расчистить это месиво, накрыв крупными снарядами, а потом начать заново. Взрывы грохотали метрах в ста от моей воронки; вернулся страх. Я секунды не сомневался, что буду убит, и страшно было лишь одного - что придется умирать медленно, мучительно, а никто не придет на помощь. Ничего другого я и не хотел, только бы кто-то оказался рядом, когда меня смертельно ранит.
Считаете, я расчувствовался? Не без того, конечно, мне и самому впоследствии так казалось. Но такое уж было у меня чувство, и настолько сильное, что умалчивать о нем не могу - врать не хочется. То есть уж до того сильное, что, увидев, как какой-то солдат прыгает ко мне в укрытие, я так на него и повалился, обнял, сжал изо всех сил, поддавшись первому порыву. Он, понятно, решил, что я хочу его прикончить, и с криком вырвался. А я опять на него наваливаюсь, винтовку сдернуть не даю, только уж такое мое счастье - пока мы с ним возились, его штык вошел мне в левую лодыжку, неглубоко правда. Я ему ору прямо в ухо - мол, не бойся, я же не враг, я тебя люблю, - а при всем том сзади захожу и, поскольку был крупнее и явно сильнее, руки ему, ноги скручиваю. Он еще трепыхается и что-то по-немецки бормочет, - стало быть, противник. Ну как ему объясню? Даже если бы по-ихнему говорить умел и втолковал, что да как, он бы все равно подумал: чокнутый какой-то или от страха ополоумел, тут же бы меня и ухлопал, ясное дело. Ему же столько всего надо было за миг какой-то уразуметь.