Висенте Эспинель - Жизнь Маркоса де Обрегон
– Ну, – сказала моя хозяйка, – ведь этим утаивается несколько лет, а без этого их нельзя отрицать.
– Хотя хорошие люди, – сказал я, – никогда не должны лгать, ложь может принести пользу во всех случаях жизни, кроме лет и игры; потому что ни годы не становятся меньше от скрывания их, ни выигрыш не исчезнет, если в нем не признаться. Но, возвращаясь к нашему делу, я скажу, что брак является делом самым святым, этого нельзя отрицать, и я этого не отрицаю, ведь то, что я не хочу его, происходит от моей непригодности, а не от его совершенств; пусть к этому стремится тот, кто находится в надлежащем возрасте и расположен к этому, с тем равенством, какого требует сама природа, чтобы не были оба детьми или оба стариками, ни он стариком, а она ребенком, ни она старухой, а он ребенком. По этому поводу среди философов существуют различные мнения, и наиболее правильное то, что мужчина должен быть старше женщины на десять или двенадцать лет; но если мне пятьдесят лет, а моей сеньоре жене будет пятнадцать или шестнадцать, то это все равно что хотеть, чтобы низкий бас и сопрано пели одним и тем же тоном, тогда как они обязательно должны идти на расстоянии восьми пунктов[85] один от другого.
– Так, значит, вы никогда не были влюблены? – сказала моя хозяйка.
– Был, и даже до такой степени, – сказал я, – что сочинял песенки и дрался на дуэлях; ведь молодость полна тысячи необдуманностей и сумасбродств.
– Наверное, это было не так, – сказала она, – ведь люди рассудительные судят о вещах иначе, чем остальные.
– Я отрицаю, – сказал я, – поведение, которое должно превратить человека в сову, заставить его пребывать на кладбищах, испытывать холод и вечернюю росу, неудобства и опасности, столь обычно случающиеся ночью, и даже вещи, о которых следует молчать. Кто ходит по ночам, тот видит чужие пороки и не знает своих, быстро расточает молодость и к старости лишается доверия. По ночам можно видеть вещи, которые считаются дурными, не будучи такими; каких только страхов и ужасов не рассказывают те, что разгуливают по ночам, тогда как, увиденное днем, это заставило бы нас смеяться!
Я вспоминаю, что у меня были некие любовные дела в квартале Сан-Хинес,[86] так как в те времена я рассуждал иначе; во вторник карнавала сеньора прислала сказать мне, чтобы я принес чего-нибудь хорошего для прощания с мясной пищей, так как в эти дни позволяется просить об этом и даже допускается в этом отказывать, но чтобы быть любезным, так как это было первое, что я делал, служа своей даме, я продал несколько очень нужных мне вещиц и, когда кончился шум спринцовок и ударов апельсинами[87] и собачье мученье, причиняемое привязанными палками,[88] – от которого, неизвестно почему, они бегают до изнеможения, – я направился в обжорную палатку, где набрал в полотенце паштет и пару куропаток, кролика и коржиков,[89] и, хорошенько завязав покупки, я пошел передать все это через окно не позже одиннадцати часов ночи; а так как следующий день – покаянная среда – был днем большого уединения (хотя все прошедшее было радостью для мальчишек и бедствием для собак), то стояла полная тишина; таким образом, хотя я шел хорошо нагруженным, видеть меня не мог никто. Достигнув площади Сан-Хинес, я заметил, что идет ронда,[90] и укрылся под навес, где обычно находится катафалк для поминовений и погребений,[91] и, прежде чем люди из ронды могли достичь меня, я сунул полотенце, как оно было завязано, в большое отверстие, находившееся в нижней части катафалка, и, вынув четки, которые всегда ношу с собой, притворился молящимся. Подошла ронда, и, думая, что это какой-нибудь укрывающийся преступник, стража схватила меня, спрашивая, что я здесь делаю. Подошел алькальд и, увидев четки и то, что я не смутился – ибо очень важно при всяком случае не смущаться, – сказал, чтобы меня отпустили и чтобы я уходил. Я сделал вид, что ухожу, а когда ронда скрылась, вернулся за своим полотенцем и ужином к черному катафалку, где все это оставил, и хотя ночной час и одиночество внушали мне некоторый страх, я засунул туда всю руку, насколько мог далеко, но не нащупал ни полотенца, ни того, что в нем было. От этого меня бросило в дрожь и холод, и можно представить себе, какой ужасный страх причинило мне такое поразительное обстоятельство на кладбище, под катафалком, после одиннадцати часов ночи и при таком великом безмолвии, что казалось, будто умер весь мир. А в то же время я услыхал внутри катафалка столь сильный лязг железа, что мне представились тысячи цепей и множество душ, томящихся в чистилище[92] и находящихся сейчас именно здесь. Мое смущение и беспокойство были так велики, что я позабыл о любви и об ужине и хотел бы находиться за тысячу лиг отсюда. Но самое лучшее, что я мог, или наименее дурное, что мне удалось сделать, – я повернулся спиной и медленно пошел, прижимаясь к стене, причем мне казалось, что за мной следовало целое полчище покойников; но, идя в таком беспокойстве, я почувствовал, что сзади кто-то тянет меня за плащ, и я до такой степени потерял присутствие духа, что всей своей персоной растянулся на земле, ударившись лицом об эфес шпаги; я обернулся посмотреть, не был ли это какой-нибудь уже бесплотный скелет, но не увидел ничего другого, кроме собственного плаща, зацепившегося за гвоздь голгофы,[93] находившейся в этой стене. Тут я немного перевел дух и пошел, набравшись храбрости и забыв о страхе, причиненном гвоздем и плащом, но не о страхе, причиненном катафалком.
Я сел и огляделся кругом, чтобы посмотреть, не следует ли за мной кто-нибудь, и чтобы отдохнуть, потому что устал так, что нуждался в этом, ибо не более утомился бы, пройдя сотню лиг по горам и обрывам Сьерра-Морены.[94] Я обдумал происшедшее, размышляя, каким я выказал бы себя на следующий день, рассказывая о случившемся и не видев ничего существенного; потому что рассказывать о таком ужасном страхе, не доискавшись его причины, – это значило лишиться доверия и ославить себя трусом или лгуном; ничего не говорить об этом значило бы остаться во мнении сеньоры моей дамы скупым, так как я не мог бы сказать, какой конец имели утраченные покупки, которых она не получила. С другой стороны, для меня было ясно, что если бы это был какой-нибудь покойник, то он не нуждался бы в моем бедном ужине, а человек не мог так укоротиться, чтобы я не наткнулся на него, когда протянул руку.
В конце концов, я решил следующим образом: если это дьявол, то он убежит, когда ему покажешь знак креста; если это душа, то я узнаю, не просит ли она какой-нибудь помощи; а если это человек, то у меня такие же хорошие руки и шпага, как и у него; и с таким решением я храбро направился к катафалку, обнажал шпагу и, обмотав плащом руку, сказал с большой твердостью: «Я тебя заклинаю и приказываю именем святого этой церкви, если ты злой дух, уйти из этого священного места, а если ты душа и бродишь в муках, то открой мне, чего ты желаешь или в чем нуждаешься, – лязг железа с моим заклинанием сделался еще резче, – единожды, и дважды, и трижды я тебе говорю это и повторяю». Но чем больше я говорил, тем больше ударов железа звучало в катафалке, и это заставляло меня дрожать.
Видя, что мое заклинание оказывалось недействительным, и чувствуя, что если решимость моя остынет, то страх опять лишит меня храбрости, я взял шпагу в зубы и обеими руками ухватился снизу за отверстие катафалка; и когда я его поднял, между моих ног проскочила огромная черная собака с привязанным к хвосту колокольчиком; убегая от мальчишек, она забралась отдохнуть в это святое убежище; а так как, отдохнув, она почуяла еду, она притянула ее к себе и удовлетворила свой голод; но, благодаря большому и неожиданному шуму, какой она, выбегая, произвела, испуг мой был настолько велик, что, как она побежала в одну сторону, я пустился бы в другую, если бы не удар по колену, какой она, выскочив, нанесла мне колокольчиком, так что я не мог быстро двигаться; но мне было до такой степени смешно, что, когда прошла боль, я разразился хохотом, и всегда, когда я вспоминаю об этом, хотя бы я был и один на улице, я не могу удержаться от смеха.
Чтобы продолжать речь и довести ее до цели, ради которой я привел этот рассказ, нужно было, чтобы доктор и его жена перестали смеяться, и когда они похвалили рассказ, я сказал им:
– Нельзя поверить, как я радовался, что разрешил это сомнение, которое держало бы меня в таком смущении, когда я стал бы рассказывать о том, чего не видал, отчего пошла бы дурная слава об этом месте, как это делали многие другие, которые, не выяснив своих страхов или их причину, тысячу мест лишили доверия и сами навсегда остались лишенными доверия как трусливые и пугливые, хотя для этого не было причины; но, увидав что-нибудь необыкновенное и не проверив этого, они починают рассказывать тысячу небылиц и несуразностей. Один рассказал, что видел коня, всего в цепях и без головы, а на самом деле это была лошадь, шедшая с пастбища домой с железными путами.
Рассказывается бесконечное количество подобного вздора, так что не найдется селения, где не было бы места, пользующегося славой страшного, и никто не говорит правды, разве только в шутку или ради остроты. В Ронде есть проход, ставший страшным после того, как однажды ночью обезьяна залезла на черепичную крышу, своей цепью и колом для привязи зацепилась или застряла в желобе и бросала оттуда черепицами в проходящих; и все в таком роде. Я нашел только две вещи, могущие причинить ночью зло, – это люди и росы, потому что одни могут отнять жизнь, а другие – зрение.