Владимир Топоров - Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)
Материальной стороной западноевропейского феодализма был феод, собственность, временно жалуемая вассалу в качестве вознаграждения за службу. Разумеется, не вся земля находилась в условном держании, но все–таки несомненно, что феод был основной формой землевладения, однако в данном случае существенно не само условное держание земли, известное и в других местах, но его сочетание с вассалитетом: именно оно считается уникальным западноевропейским явлением. В свое время полагали, что какие–то следы условного землевладения (и, следовательно, феода) были известны и на Руси (при этом ссылались на одну грамоту Ивана Калиты, которая могла дать повод для такого заключения). Однако С. Б. Веселовский показал, что источник подобного мнения — неправильное прочтение текста, а первые феоды появились лишь в 70–х годах XV века в покоренном Новгороде (Веселовский 1947, 1, 264–283). До этого же времени единственной известной формой землевладения была вотчина (аллод — в западноевропейской транскрипции), не связанная с несением службы. А это означает, что введение условного землевладения в конце XV века было «не феодальным, а антифеодальным институтом, созданным абсолютной монархией с целью разгрома класса “феодальных” князей и бояр» (Пайпс 1993,76) [227].
Эти особенности «недофеодализма» на Руси и вотчинного уклада имели и свои синхронные следствия и более отдаленные последствия. Земля, ее приобретение, землевладение выдвигались в круг центральных задач истории Руси–России.
Русский удельный князь, не имевший в своем распоряжении вассалитета и условного землевладения, находился в весьма невыгодном положении по сравнению с западным королем. Он был хозяином лишь в своем собственном поместье. Вполне естественно, в таком случае, что накопление земли становилось его навязчивой идеей. Он покупал землю, выменивал ее, брал в приданое и захватывал силой. Из–за этой страсти, усугублявшей и без того недурно развитые у них приобретательские инстинкты, более честолюбивые удельные князья превращались в обыкновенных дельцов.
По этой причине, когда идеи «государства» и «суверенитета» пришли наконец в Россию (это случилось в XVII веке), их инстинктивно воспринимали сквозь вотчинную призму. Московские цари смотрели на свою Империю […] глазами вотчинников — более или менее так же, как глядели некогда их предки на свои крошечные уделы. […] Вотчинное умонастроение составляло интеллектуальную и психологическую основу авторитарности, присущей большинству русских правителей и сводившейся по сути дела к нежеланию дать «земле» — вотчине — право существовать отдельно от ее владельца–правителя и его государства»
(Пайпс 1993,78–79).Проблема земли, отношения к земле, землевладения была актуальна не только для великого князя, царя, государства, но и для крестьянина. Ни та, ни другая сторона оптимального решения найти не смогла. В известной работе И. С. Аксакова «О состоянии крестьян в Древней России» особо подчеркивается отсутствие у крестьян личного права на землю. Во всех делах, связанных с землей, участвовала именно община, и землей владела вся семья. Сама же отчина «значила лишь право, или даже отношение, переходящее от отца, а вовсе не собственность, тем более поземельную» (Аксаков 1861, 1, 415). Сама же терминология землевладения и землепользования отражала «государственную» позицию (ср. держать землю, державец в контексте держава, самодержавие, самодержец).
Все эти проблемы не были праздными и для Руси XIV века. Крестьянская колонизация Севера и Северо–Востока Руси вслед за распространением монастырей в том же ареале, существенное увеличение пахотного клина и ряд сопутствующих этому условий ставит новый акцент на теме земли и землевладения. Легко представить себе, что значил для Руси того времени хлеб, когда она была полностью отрезана от наиболее плодородных степных территорий. Именно монахи–пустынники были первопроходцами и разведчиками в бесконечных заволжских лесах, а возникавшие монастыри становились опорными пунктами крестьянской колонизации, более того — цивилизации дикого края и его в большинстве своем нерусских и исповедующих язычество, бесписьменных и бедных аборигенов. Новый этап монастырского строительства, связанный с инициативой Сергия и во многих случаях с его непосредственной деятельностью, принес населению тех мест — и русскому и нерусскому — не только рост материальных благ, но и нравственное окормление жителей тех мест. Это сочетание материальных забот, включая обучение крестьян земледельческим технологиям (известный факт — более высокий уровень сельскохозяйственных работ в монастырских крестьянских хозяйствах), с внесением в жизнь, в труд и быт нравственного начала формировало и сплачивало Русь крестьянскую, трудовую, праведную, живущую по Божьим заветам. В тот век фигура преподобного Сергия Радонежского объединяла все эти благие начинания, на которые так прочно легла печать личности Сергия и его дел, которые были подхвачены и продолжены и после смерти преподобного.
Сочетание «внешних» и «внутренних» стимулов–причин, их взаимопроникновение и взаимосвязь на поверхности выражаются в тех исторических процессах, которые фокусируются в «подвижной» картине истории Северо–Восточной Руси в XIV–XV веках. Человек своего века, хотя и вышедший в пространство будущего, продолжающего расширяться во времени, Сергий Радонежский исторически и всеми перипетиями своей жизни был слит, однако, именно с XIV веком. Он жил не только в пространстве мистической созерцательности и Фаворского света, но и в истории, завися от нее в тех или иных случаях, призывая ее к себе, вторгаясь в нее, влияя на ее течение, обогащая ее новым содержанием. Идеальный универсальный наблюдатель, обладающий зрением с наибольшей из возможных «разрешающей» силой и способностью к рефлексии и переводу ее результатов на естественный язык, мог бы увидеть (а увидев, и рассказать) панораму XIV века, и не просто панораму (этого было бы мало, чтобы понять смысл исторических событий того века), а совокупность панорам некоей единой «объективной» картины. Но реальный (не идеальный!) и не универсальный человек видит субъективно, и такой взгляд не проявление (во всяком случае — не только) его ограниченности, но важное преимущество: именно она, эта субъективность, прочнее всего связывает человека с его веком, с бытийственным переживанием его и помогает ему стать «законным» (органическим, а не формальным) сыном своего века.
Такому идеальному наблюдателю панорама XIV века предстала бы многовариантной и внутренне противоречивой. Однако сами эти многовариантность и внутренняя противоречивость объясняют нечто важное — разность позиций частных наблюдателей, образующих своего рода субстрат, на котором вырастает идеальный наблюдатель. В его распоряжении, очевидно, оказывается целый набор разных панорам, за каждой из которых частично, а иногда и смутно просвечивают фрагменты подлежащего реконструкции «объективного» целого. Разность позиций и частных наблюдателей объясняется тем, откуда, из какой точки виделась наблюдателю общая картина и какой информацией обладал сам наблюдатель, каков был тот состав его «культурных» предрасположенностей, что определял те или иные формы матрицирования исторической эмпирии. Одно виделось из ханской ставки, другое из Вильнюса, третье из Константинополя, четвертое из Москвы. Если же ограничиться общерусским пространством, то и здесь в разные периоды и в разных отношениях «взгляды» Москвы и Рязани, Ростова и Переяславля, Твери и Новгорода, Смоленска и Киева далеко не были едиными. Эта мозаичная и к тому же изменчивая картина предостерегает от скоропалительных оценок и заключений «нравственного» характера, если только не считать нравственным сам учет разных позиций и разных вйдений и воздержания от оценок того, кто прав и кто виноват, хотя на определенных уровнях — или слишком низких или — особенно — высоких суд как категория нравственная становится неизбежным.
Здесь историческая панорама XIV века должна быть увидена с точки зрения Северо–Восточной Руси, которая (точка зрения) в ходе времени все более смещается в сторону точки зрения Москвы, пока почти не сливается с нею. Но это происходит уже существенно позднее, за пределами XIV века, видимо, после падения Твери и присоединения ее в 1485 году к Москве. Для Северо–Восточной Руси в XIV веке был существен широкий внешний контекст — Литва на западе, Золотая Орда на юге и юго–востоке. Сама же Золотая Орда была лишь частью более крупного политического объединения, известного как Улус Джучи; сам же этот улус тоже был частью огромной монгольской Империи, в которую входили еще Иль–Ханы, Чагатаиды, империя Юань и которая простиралась от Маньчжурии и Китая до восточного Средиземноморья, хотя вмешательство Золотой Орды и ее влияние сказывались и в других местах, в частности, далеко к западу от Восточной Европы (ср. венгерскую и польскую кампании Ногая и Тула–Буги в конце XIII века).