Георгий Чистяков - В поисках вечного града
Иллюстрация: Лик Иисуса на Плащенице
Впервые о Святой Плащанице достаточно подробно сообщает в своей «Истории завоевания Константинополя» Робер де Клари, который рассказал, что во Влахернах «хранят плащаницу, в которую был завернут наш Господь и которую каждую пятницу показывают, так что на ней можно видеть фигуру Господа». Он же пишет о том, что в 1204 году после разграбления Константинополя крестоносцами она исчезла и «никто — ни греки, ни франки — так никогда и не узнали, что случилось с этой плащаницей».
Лишь через полтораста лет приблизительно в 1353 году Плащаница обнаруживается как собственность Жоффруа де Шарни во Франции в Лирее близ Труа, хотя местный епископ считает, что это не реликвия, а подделка. Затем (еще через 100 лет) в 1453 году она переносится в Камбери, средневековую столицу Савойи. В ночь с 3 на 4 декабря 1532 года чуть было не сгорела в Камбери во время пожара. Одна из стенок серебряного ларца, в котором в сложенном виде хранилась Плащаница, раскалилась добела и капли расплавленного металла прожгли на ткани дыры. К счастью, сохранилась точнейшая копия Святого Синдона, сделанная задолго до пожара в 1516 году, скорее всего, Альбрехтом Дюрером.
В апреле 1534 года сестры–кларисы из местного монастыря инокинь святой Клары реставрируют обуглившиеся места, заменяя их заплатами из новой ткани, которые можно видеть и сейчас. Через 44 года после этого Плащаницу переносят в Турин. Бывший тогда архиепископом Милана Карл Борромей, будущий святой, служит перед ней торжественную мессу, на которой, затерявшись в толпе, присутствует, растерянный и поражённый, великий итальянский поэт Торквато Тассо.
В 1657 году начинается строительство капеллы, в которой будет помещена и доныне находится Плащаница. В 1983 году умирает король Умберто II, являвшийся, как и все представители Савойского дома, начиная с середины XV века, собственником Плащаницы. Согласно его завещанию она передается Ватикану, но Иоанн Павел II принимает решение, согласно которому Плащаница должна остаться в Турине, а архиепископ этого города назначается её хранителем. В апреле 1997 года в капелле Святого Синдона, как некогда в Камбери, вспыхнул пожар. Святыню удалось спасти, поскольку в это время она находилась не в самой капелле, а в центральном нефе кафедрального собора.
Чувство огромной боли охватывает вас с головы до ног и каким‑то особым образом наполняет изнутри, когда вы смотрите на Плащаницу… Мне удалось провести рядом с нею несколько часов, стоя перед ней на коленях. Это была своего рода утреня Великой субботы:
«Иисусе сладкий мой, и Спасительный Свете, во гробе како темном скрылся еси? О несказанное и неизреченное терпение!»….
И далее:
«Ужасеся земля и солнце, Спасе, скрыся, Тебе невечернему Свету, Христе, зашедшу во гробе плотски»… Иосиф погребает Иисуса «и, видев мертва, нага, непогребенна», плачет над Его телом… Так поется в стихире Великой Субботы, что начинается словами «Тебе одеющегося светом яко ризою…»
«Мертва, нага, непогребенна»… Мёртвым, нагим и непогребённым изображает Его византийский поэт, и именно таким вижу я Его сегодня. «Благосердый плач сотвори», — продолжает древний церковный поэт, а я понимаю, что это мой сегодняшний плач. Боже, до чего же больно! А ведь Ей‑то было больнее, когда она из глубины своего сердца всё никак не могла услышать те слова, что запишет потом инокиня Кассия «не рыдай Meне Мати, зрящи во гробе…» Как же больно это — видеть Его мёртвым, нагим и непогребённым.
Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни Цезаря Тиберия… Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми «помазал Он брением» глаза слепорожденному… Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав «Если не обратитеся и не будите как дети…» И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать «блажени нищие духом, яко тех есть царство небесное»… Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взявши фунт нардового чистого драгоценного мира… и отёрла волосами своими».
«Это больше, чем изображение, это — присутствие», — сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через 25, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.
Зачем? Мне почему‑то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», — как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть ещё неожиданная возможность до её окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где‑то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая глаз, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый её сантиметр. Откуда‑то словно издалека, будто из какого‑то другого храма до меня все же донеслись слова Евангелия:
«И положил Его в новом своем гробе, что высек он в скале, и привалив большой камень к двери гроба, удалился»…
И вдруг произошло что‑то невероятное и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им». Кардинал четко произнес questo e il mio Corpo - «сие есть Тело Мое»… Ещё не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.
Белоснежная боль Святой Пасхи… Наверное, она всё‑таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он — мёртвый. Его нестирающийся след. Он — «мёртвый, нагой и непогребённый»…
В этот момент, услышав слова questo e il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробные пелены! Тецыте и миру проповедите, яко восста Христос, победивый смерть, яко есть Сын Бога, Спасающего род человеческий», — так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел жёнам–мироносицам. «Видите гробные пелены»… Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь. Он воскрес».
«И ожидает вас в Галилее».
«НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ»..
ВСТРЕЧА
Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу — «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много — в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырёх часов утра, не переставая, tепui gutturе, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.
А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень — особенная, кусты её вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная — сразу вянет. Однако каждый куст её выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.
«Жизнь во всём». А мне почему‑то грустно… И кажется почему‑то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждёт меня впереди — об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать… Брежнев уже ввёл в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.
Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы - Локка, Оливию Уэтсли и Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печёного лангуста и дамы в шёлковых платьях за рулём открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого‑то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему‑то не находил ничего интересного.
Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие‑то стихи из Сюлли–Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.