Владимир Бибихин - Сборник статей
Настроения, лежащие в основе, Grundstimmungen, по Хайдеггеру, по Розанову, ими создано всё главное в истории, ими определяются эпохи. Светлая, смиренная бодрость оставленных, брошенных детей, начиная с афинских греков, пришельцев, народа одиноких, оставленных, изгнанных, полагающихся только на внимательное усилие, на школу и технику среди целого мира мощных, напирающих сверхсил, претендентов на место отца, великих царей; так уверенно знающих, что надо им и другим — против чего только заведомая решимость этому напору не поддаваться, и тоже мощная, неограниченная сила внимания, в сущности — всегда берущего верх против массы.
При Александре, его экспансии, Эллада подорвалась, была побеждена не восточной империей, а духом восточной империи, т. е. изнутри (!). Мы это видим, между прочим, по внезапному концу философии после по существу насильственной смерти Аристотеля. Философия возродилась уже только в Риме, под крылом Рима; и потом в Ренессансе, снова ранняя поэтическая философия, с настроения той же отчаянной бодрости, печального одиночества оставленных, поздних одиноких детей. Этим настроением внутри Европы создано «отечество науки», словесности, знания, вся новая Европа. <…>
Вы замечаете, что пейзаж, в котором мы говорим о «своем», очень заметно изменился. «Свое» как источник, к которому только подойти и питаться, куда–то делось, отрезано от нас, как отцы, между нами и «своим» прошел порог, смирения, отрешенности, школы, техники. Собственность, богатство — ее у нас нет, на ее месте οὐδέν, ничто (123 b). Наше — только наше внимание, смирение, трезвость, усилие. Есть ли «свое», какое «свое», если от человека остается только школа и техника и больше ничего достойного упоминания?
Вопрос этот всего проще решить пока так: никаких шансов встретить свое где–то по сю сторону, не переходя порог смирения школы и техники (искусства), у нас нет. «Найти себя», «найтись» до перехода через этот суровый порог — который не кончается, потому что школу философии и искусства нельзя пройти, они уже на всю жизнь, — нам конечно не удастся. — Сказать, что у каждого свое, и радоваться уже не придется. — Или эта смиренная строгость, техника (настоящая, трудная как искусство) и есть у человека «свое»?
Мы видим, как наука становится призванием, аскезой на всю жизнь. Всё возвращает нас к порогу школы и техники, во всяком случае свое, собственное — не без этой осторожной отрешенности.
***
Порыв Алкивиада (105 с), «наполнить твоим именем и твоей силой всех, так сказать, людей», всех имеется в виду не сумму Европы плюс Азии плюс еще, а род человеческий <…> — порыв Алкивиада к своему делу разбился о вопросы Сократа, рассыпался, превратился в стыд и бодрое желание учиться; уверенное незнание, или как лучше сказать, бездумное знание, такое очень часто бывает, превратилось в знание незнания. Какой мерой измерить знание? Очень определенной: безотказной, всегда действующей: знанием своего незнания. Полнота знания — это знание своего полного, круглого незнания, вещь редкая, которая многим кажется даже недостижимой. Для Алкивиада она, такая полнота знания, недостижима, он полагается на помощь Сократа, κοινῇ βουλῇ (119 b; 124 b), совместным разумением. Сократ его вводит в школу, так я перевожу ἐπι–μέλεια, при–лежание, направленное пристальное внимание, общая вещь всей науки и философии, западной, теперь придется мне всё–таки сказать, потому что на востоке необходимость этого порога, смиренного терпеливого беспристрастного вглядывания, того, что Леонардо да Винчи, вполне этой традиции принадлежащий, называл ostinato rigore, упрямой или упорной строгостью; это был весь его метод, никаким другим методом он себя связывать не хотел потому, что знал, что там, где приложено ostinato rigore, вещь открывается как никогда раньше и как никому, и так, что никакого метода для нее всё равно не хватит, — а где нет упорной строгости, там просто нет ничего, ни вещи, ни понимания, а метод становится ритуалом. <…> Школа — первое и строгое, отчуждающее вначале лицо не личного, а родового, каким мы уже догадывались и видели обернется свое (!). Родовое в нем будет обозначаться всё яснее; вот оно уже обозначилось в неличной школе, о которую споткнулся порыв Алкивиада; родовое, но пока еще не родное. Или уже родное? Есть люди, отдавшие себя науке, школе в сократовском смысле, когда вошли в ее вкус. Это аскеза. Как нож, школа, техника должны отрезать всё личное, или пожалуйста, личностное (в смысле воображающего себя отдельным от общего) от настоящего своего, родового, потом и родного.
Абсолютная необходимость терпеливой скромности школы у Сократа связана, мы прошлый раз говорили, с настроением брошености, оставленности. Связано с плохой привитостью школы на Востоке ожидание Востока, что он в привилегированных отношениях с богами, отцами. Это напрасная надежда, если думают, что так можно обойти или упростить школу. <…> — Некоторые думают, что оставленность, брошеность, безотцовство, настроение бодрой внимательной настороженности, упорства и усилия (как брошеный в лесу, чтобы не пропасть, должен собраться) это черта Запада. Нет это черта мировой эпохи, которая длится уже долго. Думать, что восточные как–то особенно причастны к соборности или к космосу или к другим богатым вещам, — признак сиротства, дошедшего от отчаяния уже до бреда. Нет у восточных не больше, чем у Алкивиада, интимных отношений с божественными отцами.
Еще раз: суть настроения, на котором стоит сократовская школа, в том, что человек встретился с непоправимыми вещами. Если отец погиб, это поправить уже нельзя. Кажется, что можно поправить бедность, на самом деле это так же трудно, как брошеность. Школа не для того, чтобы восстановить непоправимое; она скорее вообще не «для того», а «оттого»: от опоминания, замечания своей ситуации, ничего не оставляющей, кроме внимания и усилия. Как нельзя поправить непоправимое, так и сократовская школа ничему не учит, так сказать, кроме как самой себе.
Вот оценка личной ситуации Алкивиада, Алкивиад гордый человек, поэтому его не утешает, насколько его личная ситуация типичная: (118 b–c): «Беда, беда, Алкивиад, в каком состоянии ты состоишь, οἷον πάθος πέπονθας! Я его и назвать спотыкаюсь, ну да уж ладно, поскольку мы тут одни, придется сказать. Вот что: с невежеством (ἀμαθίᾳ) ты в супружестве, прекраснейший, с самым позорным, как слово твое тебя обличает и сам ты себя. Потому ты и метнулся в политику, прежде чем пройти школу. В состоянии же этом не ты один, но и многие (οἱ πολλοί) из практикующих (πραττόντων) дела полиса, кроме немногих и, наверное, твоего воспитателя Перикла». — Тогда учись у Перикла, проходи его школу и не будешь в браке с невежеством (обняться в супружестве с невежеством — не метафора в свете сказанного на прошлой паре о сплошной связи знания с рождением). Кто считает так?
Еще раз: если бы навести дисциплину добра против зла было делом хирургической или военной операции. Но нет: политика это главные вещи, касающиеся хорошего и плохого, вещей которых, мы сказали грубо для ясности различения онтического списка от онтологического списка, нет; т. е. куда доступа знанию нет. О школе и невежестве говорится не так, что в вопросах полиса пройди школу и избавься от невежества. Войди в школу, постоянную, и узнай, что невежество в главном, в том, что знать только Богу, в добре и зле, — твое человеческое состояние, всегдашнее. Совсем рядом благополучные музыка, геометрия, коннозаводское дело, гимнастика, которые умеют выучивать своей технике. Это и современный критерий научного знания, корректного, умение повторить эксперимент, умение научить приемам, методам. 118 d: прекрасный признак любого научного знания, что его знают, когда способны и другого сделать знающим. Теперь — тот же критерий. Но так близко это благополучие, а недостижимо. На пороге между педагогикой–филологией–судовождением и т. д., всем тем, чем Алкивиад не хочет и не будет заниматься, и политикой, войной–миром, хорошим–плохим, чем он будет заниматься, та прекрасная способность обучить обрывается, 118 d: «Перикл [тот самый, кто, наверное, из тех немногих, кто не как толпа мечется в невежестве] кого–то мудрым сделал, от сыновей начиная? — Какое там, если оба сына Перикла оказались бестолковыми. — Но Клиния, твоего брата? — Что ты опять же о Клинии говоришь, бредовом человеке?»
<…> Да, господа, самое точное, предельное, последнее знание в том, о чем мы говорим, это знание нашего незнания, и его выверенная, опытная, мастерская формула — в последней фразе платоновского «Парменида», до сих пор я намеренно не вспоминал по поводу того, что мы читали в «Алкивиаде», других вещей Платона, теперь только отступлю ради одной последней фразы «Парменида», и то беря ее без попытки разобрать смысл, только как формулу умудренного, знающего себя незнания. В «Пармениде», вы помните, разбирается сначала предположение, что Единое, или Первоединое, мы могли бы сказать — мир, есть, потом — что его нет, и последняя фраза: «Единое, есть ли оно или его нет, и само и всё другое ему и для самих себя и для друг друга, всё и во всех отношениях, есть и не есть и является и не является, существует и не существует и явствует и не явствует» [26].