Льюис Клайв - Льюис Клайв Настигнут Радостью
Пойдем дальше — через два поля, через долину и на другой холм. Отсюда, поглядев на юг, и немного к востоку вы увидите совсем иной мир — и тогда упрекайте меня за романтизм, если хотите. Вот он (можно ли этому сопро–тивляться?), вот путь за пределы мира, земля обетованная, земля разбитых и исцеленных сердец. Это огромная долина, а по ту сторону — гора Мори.
Средняя дочь кузена Квартуса, «Валькирия», впервые объяснила мне, с чем можно сравнить эту долину. Вы сумеете представить ее себе в миниатюре, если возьмете несколько картофелин среднего размера и выложите их одним (только одним!) ровным слоем на дно коробки. Засыпьте их землей, так, чтобы картофелины уже Нельзя было различить, но форма их еще угадывалась; расщелины между ними будут соответствовать провалам в почве. А теперь увеличивайте свою коробку до тех пор, пока зазоры между картофелинами не вместят каждый свою речуштку и свои заросли. Остается только пестро раскрасить все это — заплаты маленьких полей (акр–другой, не больше) с обычным набором — зеленая трава, желтые колосья, черная пахота. Вот вам долина Даун. Правда, долиной её сочтет только великан — для него вся эта земля (наши картофелины) будет на одном уровне, только ходить неудобно, все равно что по рассыпанному гороху. А коттеджи, не забудьте, белые — все пространство изукрашено белыми точками, они светятся в долине, играют, словно морская пена под легким летним бризом, И дороги белые, их еще не покрыли асфальтом. Среди множества равных холмов–демократов эти дороги пробивались во всех направлениях, то исчезая, то появляясь вновь. Солнце здесь не такое жесткое, как в Англии, бледнее, ласковее. Края облаков стерты, размыты и влажно блестят, все почти утратило вещественность. Далеко–далеко — вы едва видите, вы только знаете, что они там, — горы, крутые, крепко сбитые, с четкой вершиной. Они совсем другие, чем те холмы и домики, среди которых мы стоим. Порой они кажутся голубыми, порой — лиловыми, а еще чаще — прозрачными, словно сам воздух сгустился и принял форму горы, и за ними можно увидеть отсвет невидимого моря.
К счастью, у отца не было машины, зато меня иногда брали на автомобильную прогулку приятели. Так удалось мне побывать в этой тайной дали столько раз, чтобы с ней связывались воспоминания, а не просто смутная тяга, хотя в обычные дни эти горы были для меня так же недосягаемы, как Луна. Слава Богу, я не мог в любой миг отправиться куда вздумается. Я измерял расстояние человеческой мерой — шагами, а не усилиями чуждого моему телу мотора. Я не лишился пространства, я обрел несметные сокровища. Современный транспорт ужасен — он и вправду, как хвалится, «уничтожает расстояние», один из величайших данных нам Богом даров. В вульгарном упоении скоростью мальчишка проезжает сто миль и ни от чего не освобождается, ни к чему не приходит — а для его деда десять миль были бы путешествием, приключением, быть может — паломничеством. Если уж человек так ненавидит пространство, чего бы ему сразу не улечься в гроб? Там ему будет достаточно тесно.
Все это я любил еще прежде, чем встретил Артура, и все это разделил с ним, А он научил меня видеть Уют, он научил меня, к примеру, ценить обыкновенные овощи, все назначение которых — кастрюля. Он видел колдовство в капусте, и был прав. Он прерывал мое созерцание горизонта и показывал дыру в изгороди, сквозь которую виднелся одинокий фермерский домик. В кухонную дверь пробирался серый кот; возвращалась из хлева, покормив свиней, усталая старая хозяйка, с согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и роман–тика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мер–цающее при луне озеро, а справа — добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже ложи–лись спать.
На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется, я успею достичь призывного возраста; и вынужден был выбирать, в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон, — в Ирландии служба добровольная. Я выбрал службу — тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это дает мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из–за больного сердца. Кому–нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с этой реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем — если мысль о надвигающемся семестре проникнет в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса — я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.
Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сооб–щения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами — да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школь–ников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они закончат школу, почти все, что было там написано за эти годы, окажется ложным — ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется менять точку зрения и, скорее всего, у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая еще голливудская актриса подала на развод, как сошел с рельсов поезд во Франции и что за близняшки–четверня родились в Новой Зеландии.
Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало занятий перестало быть для меня мукой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не были столь безнадежно взрослыми: старшие движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничто–жается. Было много веселых вечеров, хороших бесед.
Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «общественные обязанности» —танцы — кончились, отец разрешил мне больше на них не ходить. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или бывшими одноклассниками (особенно женщины). Мне неловко рассказывать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею расска–зать свою жизнь. Хвалить своих друзей — назойливо и самодовольно. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В том обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.
Дома продолжалось отчуждение — и внешнее дружелюбие. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было говорить со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне по–том казались милыми чудачествами. Как часто мы не могли понять друг друга! Однажды я получил письмо от брата — отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие–то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, — ответил он. — Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я–то понимал, что брат надеялся (и зря), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал — он не отнимал у нас право на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.
Эти отношения с отцом были причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отпра–вился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и вес другие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, по ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, он был бы сама доброта, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему, что я думаю, я туг же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о красоте христианства, о традиции, чувстве, упорядоченной жиз–ни. Когда я отверг бы этот довод, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. Заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться, Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я стру–сил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона. Я, как и многие другие, прекло–нил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.