Лев Тихомиров - Критика демократии
С малолетства нам все объясняли, доказывали, приучали к вере, что истинно лишь то, что нам понятно. Это было выращивание не самостоятельного ума, а своевольного. Я, помню, десяти лет читал “Мир до сотворения человека” [2] — и с каким трепетом! Как боялся я, чтобы автор не разрушил моей святыни! Но мне и в голову не приходило, чтобы я не мог браться за решение вопроса: кто прав — Моисей или Циммерман? Постарше я уже прямо говорил себе: “Пусть я ошибаюсь, но я рассудил сам, и не моя вина, если я не мог рассудить лучше!” Мне и в голову не приходило, что если бы я действительно доходил до всего сам, то весь век остался бы дикарем. Это горделивое “рассудил сам” означало просто-напросто: взял У людей же, но только наиболее слабое, простое, легче всего усваиваемое. А если бы брал не “сам”, а по рекомендации великих исторических авторитетов, то взял бы самое сильное, действительно верное, но именно поэтому трудно усваиваемое, до чего “сам” не дойдешь, если не проживешь тысячу лет.
При этом преувеличенном доверии к правам своего ума мы менее, чем какое другое поколение, могли им действительно пользоваться, так как умение работать крайне подрывалось отсутствием Дисциплины ума. Самое понятие о дисциплине ума совершенно стушевалось в школе моего времени (1864-1870). Наши худшие учителя были еще, может быть, менее вредны. Они учили по крайней мере скучно, бессознательно, заставляя нас делать над собой некоторое усилие. Хорошие учителя были насквозь проникнуты манерой заинтересовывать. Мы учились у них не тому, что нужно, и не потому, что это нужно, а тому, что интересно, что само нас захватывало. Мы были не господами, а рабами предмета. Мы учились не устремлять внимание преднамеренно, а только отдаваться впечатлению. Это была полная потеря мужественной самостоятельности ума, умения и наклонности брать предмет с бою; и при такой расслабленности, женственности, склонности поддаваться интересу, то есть тому, что легче затрагивает фантазию; при этом — за грехи родителей — глубочайшая вера в свой ум и в истину того, что он якобы нам указывает! Достаточно одной такой закалки (правильнее — раскалки) ума, чтобы осудить поколение на бесплодие.
Это воспитание вместе с тем обязательно отрывало нас от старой исторической культуры, с Божией помощью и усилиями миллиардов людей развивавшейся на земле с сотворения мира. Эта культура полна авторитетами, нередко непостижимыми. Примкнуть к ней можно или с полной наивностью, или с очень хорошей дрессировкой ума, выработанного в силу — зрелую, умеющую и господствовать, и повиноваться. Детская наивность у нас исчезла, но на ее место явилось рассуждение своевольное и дряблое. Старая культура становилась для нас с этого момента недоступной.
Мы бы искали нового, более легкого, более по плечу себе, но нечего было и искать. Оно окружало нас со всех сторон. Ведь оно же нас и создало. Достаточно было плыть по течению.
6
Все, что я слыхал юношей, систематически подрывало мои детские верования. Я видел вокруг себя исполнение религиозных обрядов, но или неискреннее, или стыдящееся самого себя. Образованный человек или не верил, или верил, находясь в противоречии с собственными убеждениями. Чего только юношей, мальчиком не приходилось слыхать или читать о религии!
Книги говорили не о православии. Говорилось о суевериях католицизма, о непоследовательности протестантизма, об изуверстве клерикалов, даже с прибавлением, что все это не относится к православию. Насмешливая оговорка была слишком ясна, тем более что материализм проповедовался открыто. Но если нет Бога, если Христос человек, то, конечно, нетрудно рассудить, что такое православие.
Я очень рано начал читать Писарева [3] — и где же? Мой дядя был очень умный и образованный человек, большой почитатель “Московских ведомостей” и, по тогдашнему масштабу, консерватор. Зачем такой человек выписывал “Русское слово” и оставляй его на этажерке? Почему позволял он мне сидеть часами, уткнувши нос в
эти книги? Он, конечно, не сумел бы ответить и сам. Как бы то ни было, Писарев скоро стал моим любимым учителем. С его наставлениями дело у меня пошло на всех парах. Лет пятнадцати я верил во всевозможные “произвольные зарождения”, Пуше, Жоли, Мюсси и т. п. столь же твердо, как в шарообразие Земли или в невежество Пастера, пустоту Пушкина и “мракобесие” славянофилов.
Я не из тех, которые ценят религию по ее пользе государственной и вообще по социальному значению. Но такой первостепенный фактор, как религия, не может не иметь, между прочим, и огромного социального значения. Вытравление из нас понятия о Боге, о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения, тем более что, при всей изуродованности, мы все-таки были русские. Потребность сознания своей связи с некоторою вечною жизнью, развивающею какой-то бессмертный идеал правды, непременно должна была быть удовлетворена. И вот, в виде суррогата, является вера в человечество, в социальные формы, в социальный прогресс и будущий земной рай материализма. Это была вера, а не убеждение, вера, хотя и перенесенная в область сравнительно ничтожную, недостойную, вера, приниженная до нашего умственного состояния. Мы относились к общественным формам не как к делу житейскому, а как к религиозному; мы прилагали к ним те стремления, которые подсказывались духовной природой нашей, стремления ко всечеловеческому и свободному. Перенося религию в материальную область политики, мы не хотели в ней признавать никаких законов материального мира, никаких пут органического, а стало быть, и национального развития, никаких неизбежных стеснений общественных форм и в результате неизбежно становились отрицателями и революционерами.
В. Соловьев упрекал Данилевского, будто бы его национализм и учение об исторических типах противны христианскому чувству. Напротив, Данилевский, именно как глубокий христианин, не мог впасть в ошибку, неизбежную для социологов-нехристиан или полухристиан. Он ясно чувствовал, что в жизни нашей есть от мира сего и что — не от мира сего. Для него абсолютное, вечное и свободное не исчезало в человеке при мысли о необходимости и условности его земного существования в мире материальном, биологическом и социальном, где есть и раса, и национальность, и их роковое органическое развитие. А потому Данилевский и мог думать о необходимых, несвободных законах социологии и подчинении им человека совершенно объективно, не тревожимый в своем анализе лишними вторжениями из области чисто духовной.
Один очень умный анархист прекрасно характеризовал мне разницу своих воззрений от воззрений христианских. В мире, говорил он, назревает новая религия. Наши ученые воображают, будто они работают на разум. Точно так же древние ученые не знали, что расчищают только почву для новой религии. Христианство разбивает человека на две половины — на дух и тело. Наука показывает, что человек един и целостен. Христианство унижает тело, заставляет бороться с плотью. Мы реабилитируем тело. Дух — это оно и есть. Тело свято, в нем нет дурных побуждений. Подчинитесь ему, а не боритесь, дайте свободно проявляться всем его стремлениям, и они сольются в братской гармонии желаний всего человечества.
Гони природу в дверь — она влетит в окно. Забыли Бога — и создали себе кумира из своей плоти!
Вот, собственно, почему я несколько раз подчеркиваю антихристианство нашего нового миросозерцания. Оно создало в нас новую религию. Это до такой степени верно, что одна веточка движения 70-х годов даже прямо создала секту — так называемое тогда “Бого-человечество”. Видным деятелем ее вместе с когда-то известным Маликовым был и Чайковский, тот самый, которого кружок поставил вожаком чуть ли не во все фракции революции последующих годов. Правда, богочеловечество поставило своим принципом непротивление злу и тем резко отклонялось от насильственных революционеров. Но это — различие, имеющее значение только для полиции и прокуратуры, а не для того, кто рассматривает вопрос с точки зрения христианской культуры и русского национального типа. Обожествление человека, перенесение религии в область социальную было, в той или иной форме, совершенно неизбежно по вытравлении из нас христианской концепции мира. А раз перенеся абсолютное религиозное начало в область социальную, мы должны были отрицательно отнестись ко всему условному, то есть ко всему историческому, национальному, ко всему, что составляет действительный социальный мир.
Этот действительный мир заранее осуждался для нас на гибель в той или иной форме, теми или иными средствами, осуждался в тот момент, когда мы еще только теряли личного Бога Промыслителя, еще сами не зная последствий этой потери.
7
Явление, о котором я говорю, принадлежит не одной России и даже, может быть, зародилось не в ней. Но несмотря на всю денационализацию нашего образованного слоя, он все-таки кое-что сохранил из русских свойств, и, между прочим, эту характеристическую русскую религиозную жажду. Вместе с тем он изо всех образованных классов Европы отличается, без сомнения, самой плохой выработкой ума. Поэтому он дал в самых широких размерах явление социальной религиозности. Покойный граф Д. А. Толстой [4] очень метко сравнивал наших революционеров, “противящихся” или “непротивящихся”, именно со средневековыми конвульсивными сектантами. Луи Блан [5], размышляя о своей первой революции, тоже чуял какое-то сходство, искал каких-то корней ее в сектантстве средних веков, хотя вопрос так и остался для него темным. На самом деле тут нет надобности в какой-либо генетической связи, и наша история образованного класса прекрасно это доказывает.