Гилберт Кийт Честертон - Писатель в газете
Новые романы из светской жизни, должно быть, привлекли внимание каждого, кто читал модные книги, вышедшие за последние пятнадцать лет. Эти достойные романы представляют нам высшее общество как истинно высшее, то есть превосходящее всех прочих не только нарядами, но и… остроумием. К плохому баронету, к хорошему баронету, к непонятому баронету, которого считали плохим, хотя он хороший, эти писатели прибавили немыслимое доселе создание — баронета–острослова. Аристократ должен быть не только сильнее и красивее простых смертных. Он должен быть умнее. Ноги его длинны, эпиграммы — коротки. По заслугам признанные писатели ответственны в немалой мере за худшую форму снобизма — снобизм ума. Даровитый автор «Додо» виноват тем, что ввел в моду самое моду. Хиченс в «Зеленой гвоздике» защищает удивительную идею: по его мнению, молодой аристократ наделен даром слова. Это еще можно простить, ибо автор сделал сей вывод на основе своей биографии. А миссис Крэги согрешила тяжко, хотя (или «потому что») внесла в восхваление знатности нравственную, даже религиозную истовость. Когда речь идет о спасении души, как–то неудобно замечать, даже в книге, что спасаемый знатен. Такие обвинения не минуют и самого талантливого из всех, Энтони Хоупа, который доказал, что наделен высшим из человеческих чувств — чувством романтики. Возьмите его буйную, немыслимую мелодраму, скажем «Узника Зенды». Большую и причудливую роль в сюжете играет родство героя с королем. Когда же Хоуп подробно и восторженно описывает Тристрама Блента, который пронес сквозь пламенную юность мысль о каком–то дурацком поместье, мы ощущаем, что идея олигархии слишком важна для писателя. Нормальный человек навряд ли заинтересуется юношей, который мечтает о земле Блентов в ту пору, когда его сверстники мечтают о звездах [68].
Но это еще ничего, ибо у Энтони Хоупа достает не только романтики, но и легкой иронии, мешающей нам принимать все это всерьез. Во всяком случае, к большой своей чести, он не наделяет аристократа победоносным остроумием.
Что может быть низменнее и льстивей, чем новый обычай, велящий приписывать богатым блеск ума? Повторю, это несравненно хуже, чем изображать всех аристократов прекрасными, как Аполлон, и смелыми, как юный охотник, взнуздавший бешеного слона. Быть может, автор дешевой книжки преувеличил красоту и отвагу, но именно красоты и отваги ждут от аристократов, даже глупых. Герой не списан дотошно и точно с обычного аристократа, но он важнее реальности, он — идеал. Джентльмен из книги не копирует джентльмена из жизни, но джентльмен из жизни копирует джентльмена из книги. Ему не обязательно быть красивым, но он должен хотя бы заботиться о внешности. Ему нет необходимости объезжать бешеного слона, достаточно ездить на пони так, словно укротить слона–другого ему нипочем. В книжках для народа, где все маркизы, как один, семи футов ростом, нет подлой льстивости. Там есть поклонение знати, но нет низкопоклонства. Преувеличение строится на честном и пылком восторге, а честный восторг — на свойствах, которые людям все же в какой–то степени свойственны. Обычные англичане отнюдь не боятся англичан знатных — да и кто вообще их боится? Они просто искренне и сильно поклоняются им. Сила аристократии не в замках, а в трущобах. Сила ее не в палате лордов, и не в чиновниках, и даже не в непомерно большой монополии на землю. Она в определенном духе, в том, что, желая кого–то похвалить, моряк назовет его джентльменом. С демократической точки зрения это все равно, что назвать кого–то виконтом. В отличие от иноземных олигархий английская держится не жестокостью богатых и даже не милостью богатых, а вечной и неизменной милостью бедных.
Итак, восторги «плохих книг» лишены льстивости, восторги «книг хороших» полны ею. В старомодной повести, где герцогини сверкали бриллиантами, рабства не было; в новой, где они блистают остроумием, оно есть. Приписывая знати сильный ум и разящий дар слова, мы хвалим ее за то, чем она не блещет и к чему не стремится. По словам Дизраэли (который был человеком исключительным, но не джентльменом и, может быть, отчасти отвечает за данный вид лести), мы льстим, когда приписываем людям то, чего у них нет. Похвала может звучать поистине дико и все же не обратится в лесть, пока мы хвалим что–то существующее. Если мы говорим, что жирафа касается звезд, а кит заполняет океан, это доказывает только нашу особую любовь к данному созданию. Но если вы станете восхвалять оперение жирафы или ноги кита, вы внесете свой вклад в общественное явление, именуемое лестью. Бедные и средние обитатели Лондона искренне, хотя и не всегда осторожно, восторгаются элегантностью и здоровьем английской знати по той простой причине, что знать эта и впрямь элегантнее и здоровее их самих. Однако они не могут честно восторгаться ее остроумием, ибо аристократ не остроумней, а гораздо тупоумней бедняка. Дипломаты на банкете (в жизни, не в книге) отнюдь не обмениваются блестящими репликами; ими обмениваются кондукторы в автобусах Холборна. Пэра–златоуста, чьими экспромтами кишат романы миссис Крэги и мисс Фаулер, положит на обе лопатки первый же чистильщик обуви, с которым его сведет безжалостная случайность. Бедняки впадают в простительный восторг, когда превозносят джентльмена за щедрость. Но если они превозносят его за меткость речи, они — льстецы и рабы, ибо меткости этой гораздо больше у них самих.
Преклонение перед знатью выражается в книгах о светской жизни еще и по–другому, тоньше; такую его грань и труднее понять, и важнее. Современный джентльмен, в особенности английский, занял столь важное место в этих книгах, а через них в нынешней литературе и нынешнем мировоззрении, что некоторые его черты, вечные или новые, неотъемлемые или случайные, заметно изменили и английскую комедию. Особенно заморозил — или иссушил — нас тот стоический идеал, который по неведомой причине считают истинно британским. Нашей стране он не свойствен, но в некоторой мере присущ аристократии (в пору ее заката и разложения). Джентльмен ведет себя как стоик, ибо, подобно дикарю, он одержим простейшим страхом: он боится, что с ним заговорит незнакомец. Потому–то вагон третьего класса — это общество, вагон первого класса — сборище отшельников. Проблема непроста, и я подойду к ней кружным путем.
Неубедительность и бесплодность, свойственные многим из самых умных и остроумных романов, побывавших в моде за последние лет десять, в том числе таких искусных, как «Додо» или «Немного об Изабел Карнеби» [69], можно объяснить по–разному, но, в сущности, все сводится к одному и тому же. Новая легкость речи и ума не производит впечатления, ибо в ней и за ней нет ощущения радости. Дамы и джентльмены, обменивающиеся репликами, ненавидят не только друг друга, но и самих себя. Каждый из них может сегодня обанкротиться или завтра застрелиться. Они шутят не потому, что им весело, а потому, что им скучно; от недостатка сердца глаголят уста [70]. Когда они говорят чепуху, чепуха эта отточена, отделана; по прекрасному выражению Гилберта, это — «драгоценная чушь» [71]. Даже когда они легкомысленны, легки лишь мысли их, но не чувства. Всякий, кто знаком с современным разумом, знает, что он невесел. Но у них печально и неразумие.
Причины этому найти легко. Конечно, главная из них — жалкий страх перед чувством, самый низменный из нынешних страхов. Они ниже нелепой брезгливости, породившей гигиену. Всегда и повсюду здравый и громкий смех был свойствен людям, способным не только к чувствам, но и к глупейшей чувствительности. Никто не смеялся так громко и здраво, как чувствительный Стил, или чувствительный Стерн, или чувствительный Диккенс. Те, кто плакал, как женщина, смеялись, как мужчины. Несомненно, смешной Микобер написан хорошо, трогательная Нелл — плохо [72]. Но только человек, посмевший писать так плохо, смел писать и так хорошо… Именно здесь видно, какой холод и какая слабость мешают нашим остроумцам. Они очень стараются писать плохо, делают героические, душераздирающие усилия — но ничего не выходит. Порою кажется, что они добились своего, но надежда гаснет, когда мы сравниваем их крохотные недостатки с непомерными провалами Байрона или Шекспира.
Нельзя сердечно смеяться, если не затронуто сердце. Просто не знаю, почему слово «тронуть» связывают только с состраданием. Сердце может и сорадоваться, вместе веселиться. Но наши комедиографы трагичны. Модные писатели так глубоко пропитаны печалью, что сердце для них никак не связано с радостью. Когда они говорят о сердце, они имеют в виду горести и неудачи в жизни чувств. Когда они говорят, что сердце у кого–то «в порядке», они хотят сказать, что сердца у него нет. Наши этические общества понимают дружбу, но не понимают доброй дружбы. Точно так же наши остроумцы понимают беседу, но не понимают доброй беседы. Чтобы беседовать как доктор Джонсон [73], надо быть хорошим человеком — знать преданность, и честь, и глубокую нежность. А главное, надо быть человечным, то есть открыто и смело признаваться в присущей людям чувствительности и присущих людям страхах. Джонсон был разумен и остроумен и потому не стыдился серьезно говорить о вере Джонсон был смел и потому не скрывал, что боится смерти.