Отзвуки времени - Ирина Анатольевна Богданова
Мундиров было два — парадный малинового цвета и ежедневный. Ежедневный мундир состоял из штанов зелёного сукна и полукафтана из казённой камки с крашенинной подкладкой и шёлковыми пуговицами. По красному полю кафтан был шит зелёным шёлковым шнурком. Она сама, своими руками подшивала его на рукаве, когда муж случайно зацепил о ветку яблони.
В парадном мундире Андрея Фёдоровича похоронили, а ежедневный здесь, на вешалке. К нему можно прикоснуться и представить, что Андрей Фёдорович вот-вот выйдет из спаленки и наденет его на плечи.
Горе. Кругом горе. И как для любого православного, самым страшным оказалось то, что Андрей Фёдорович скончался скоропостижно, без покаяния.
Мерцающая у иконостаса лампада освещала тонкие лики со скорбными очами, которые всё видели и всё понимали. Ах, если бы случилось так, что умер не муж, а она самоё, жена…
Она бы с радостью отдала всю себя взамен. И разве есть для настоящей любви, заповеданной Господом, невозможное? Только святая любовь в состоянии спасти бессмертную душу.
Ночь пролетела в слезах и молитвах, а наутро по улицам Санкт-Петербурга прошла молодая женщина в мундире придворного певчего. Откликалась она только на имя Андрея Фёдоровича, а тем, кто спрашивал, отвечала, что вчера была похоронена раба Божия Ксения Петрова, двадцати шести лет от роду, и просила помянуть её добрым словом.
* * *
— Дура! Дура идёт! — кричала вослед ватага огольцов, таких же босоногих, как и сама блаженная. С нищенской сумой за плечами, она шла вдоль Большой першпективы и, казалось, не замечала ни косых взглядов досужих зевак, ни снисходительных насмешек бывших друзей.
Ветер стих, и по всему Васильевскому острову пахло духмяной горечью тополей и смолой с пеньковых амбаров. К мясным рядам тянулись подводы, прикрытые рогожами. Стучали мастерки каменщиков, что возводили Андреевскую церковь, расхваливали товар горластые офени, сбитенщик нёс на голове бадью со сбитнем. Не разбирая дороги, промчалась карета князя Трубецкого — только занавески колыхались в оконцах.
Уступая дорогу, народишко отхлынул с мостовой, едва не сметя в сторону женщину в красном мундире певчего.
— Стыд и срам благородной вдове в неподобающем виде по городу бегать, — раздражённо сказала майорша Кобякина своей соседке, купчихе Дарье Трындиной. — Я пятый год вдовею, и мне ни разу не пришло в голову перед людьми позориться.
Дамы сидели в саду под яблоней и потягивали холодный квас с ягодинками мочёной брусники. Госпожа Кобякина гневно вздохнула, отчего заколыхались концы повязанного на груди платка. Купчиха Трындина согласно кивнула головой и надула губы колечком.
— Ходят слухи, что родня этой блаженной, — оттопырив мизинец, она указала в сторону улицы, — подала прошение в указ, чтобы признать её умалишённой. Мыслимое ли дело: раздать имущество до последней плошки, да ещё и дом в придачу! Разве может такое прийти в умную голову?
Едва не захлебнувшись квасом, Кобякина ахнула:
— Новость-то какая! А я и не слыхала. И что суд?
— А суд… — Трындина сделала глубокую паузу, дабы насладиться удивлением подруги, — … суд тоже сбрендил, потому что признал за Ксенией совершенное здоровье и право вершить дела по личному усмотрению.
— Ну и ну! Это теперь, значит, если кто из приличной семьи решит пустить нажитое по ветру, то рогатки ему никто чинить не будет. Что в мире деется! Что деется! — Кобякина опустила глаза долу, будто высматривая затейливый узор на скатерти, а потом стукнула кулаком по столу, аж квас в кувшине запузырился. — Помяни моё словечко, Дарья Елизаровна, года не пройдёт, как Ксения Петрова одумается. Волосы на себе рвать станет, что профукала состояние, да поздно будет!
* * *
Ночью на Петербургской стороне слышался треск, и с барок на реке Неве в небо взлетали огненные шутихи. Рассыпая искры, шутихи сгорали в воздухе, оставляя после себя завитки дыма. Окна Летнего дворца[6] на том берегу сияли отблеском тысяч свечей. Вдоль набережной толпились кареты вельмож и сановников. Ржали лошади, метались тени, ветер доносил звуки музыки.
Весёлая царица Елизавета Петровна любила гулянья и боялась смерти до такой степени, что запретила похоронным процессиям проезжать мимо дворца. Днём императрица спала или примеряла наряды, коих, говорят, скопились целые галереи, а ночью вершила государственные дела и праздновала, праздновала, праздновала…
— Свят-свят-свят, — крестились жители деревянных домишек, что лепились на задворках каменных громад вдоль Невы. — Спаси и сохрани, Господи, от пожара, неровён час, занесёт ветром огненного петуха, и пойдёт гулять горе по слободе, плодя новых побирушек и сирот.
Радовались потехе лишь бесшабашные мальчишки. Разинув рты, они приплясывали на деревянной мостовой, восторженным визгом отмечая каждый новый всполох. Мимо них со стуком катили по брусчатке конные экипажи, всхрапывали лошади под всадниками, по дворам лаяли собаки и квохтали куры.
— Данила, пострелёнок, живо домой! — выводил высокий женский голос. — За уши оттреплю!
Большеглазый паренёк оглянулся и подтянул порты. Видать, зипунишко на нём был с чужого плеча, потому что его приходилось подпоясывать пеньковой верёвкой, чтобы держался на тщедушном теле.
Блаженная в рваной одежде остановилась, протянула руку и раскрыла ладонь с зажатой копейкой:
— Возьми царя на коне.
Он неуклюже переступил босыми ногами в цыпках и ссадинах.
— Благодарствую, но негоже тебе меня добром дарить. Я о прошлом лете в тебя камнем швырнул по глупости да по малолетству. Ты небось запамятовала, а меня тогда батя выдрал. И поделом. — Он шмыгнул носом. — Помер батяня по весне, на Смоленском схоронили. Помяни его душеньку.
Они стояли друг напротив друга — женщина и мальчик, и ни один из них не сдвигался с места, пока, наконец, детская рука не шевельнулась и взяла копейку.
* * *
Рождество Христово в 1762 году выдалось таким тёмным и снежным, что барыня-однодворка[7] Колеватова после утрени прилегла покемарить и разодрала глаза только к полудню. В тонком сне привиделся отец диакон, трубно и благостно выводящий Рождественский тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи, слава Тебе».
Трёпаная борода отца диакона, похожая на кудель, напомнила Колеватовой о том, что скоро святки и дочки запросятся на девичьи посиделки прясть пряжу да женихов выглядывать. А там, глядишь, и споют которой-то из них кошурку[8].
Покрутившись с боку на бок на духмяном сеннике, Колеватова спустила ноги с полатей и залпом осушила ковш кисловатого взвара из сушёных яблок.
— Ах ти мне, заспалась!
По молодости, когда не вдовствовала, бывало,