Жауме Кабре - Тень евнуха
Чтобы свершилось правосудие, необходимо снова восстановить Первое Генеалогическое Древо, такое же настоящее, как и Истинно Подлинное, Рожденное Литературой. В нем ты увидишь, милый мой, что целая толпа наших с тобой общих родственников не уместилась в моей Хронике. История, как и искусство, относится к материалу выборочно. Единственное, о чем я сожалею, – это то, что, быть может, Микель Гальсеран-и-Женсана или Мерсе Женсана предоставили бы нам гораздо более богатую страстями историю. Но я всего лишь человек и потому (скорее всего, несправедливо) исключил эту забытую историей родню из своего повествования, и память о них не сохранится. Обрати внимание, там уже указано, когда я умру.
(А я позволил себе несколько дополнить то, что дядя написал обо мне, Жулия.)
Солнце зашло, небо начинает темнеть слишком быстро. Я отвлекся на несколько минут, чтобы смастерить для тебя абиссинского льва. Рисовой бумаге следует найти применение: в противном случае капитан обязательно решит использовать ее в качестве туалетной. И вот сейчас я заканчиваю эту исповедь – на последней странице тетради.
Нет сомнения в том, что я люблю тебя, Микель Женсана Второй, мой Единственный Наследник. Несмотря на то, что ты не сможешь простить мне всей правды и страстей, которые, скорее всего, явились причиной того, что ты лишился отца и дома.
Знай, что я всю жизнь кого-то хороню. То же самое предстоит и тебе после моей смерти: хороня родных, ты поймешь, что уже не молод; что из тех, кого уже нет с нами, и складывается жизнь и что с каждой новой смертью ты все беззащитнее. И когда ты состаришься, то узнаешь, что для стариков не существует ничего, кроме прошлого. И в тот момент, когда былое встает в моей памяти, не важно, сколько времени на самом деле занимали события. Все в моем прошлом реально – все, что я помню, живо, целостно и единственно в своем роде. Все, что я помню, навсегда останется неизменным и никогда не повторится. Теперь мне предстоит переправа на другой берег темного озера, и я чувствую, Микель, что жизнь моя – бесконечный аорист.
«Настало время положить конец той тьме, в которой я прозябаю уже более семидесяти лет. Несмотря на все усилия, мне так и не удалось найти луч света в леденящем душу мраке моей жизни».
JEAN-JACQUES MAURICE SANS TERRE[180]
Часть IV. Adagio (Choral: es ist Genug!)[181]
1
Меня там не было, Жулия. В день премьеры концерта Альбана Берга для скрипки с оркестром, в котором Тереза Планелья исполняла партию скрипки, а Даниэль Баренбойм дирижировал Парижским симфоническим оркестром, я расспрашивал Лоренса Даррелла о «Маунтоливе»[182]. Жаловаться мне, конечно, не на что, потому что Даррелл произвел на меня самое глубокое впечатление. Но я бы предпочел быть рядом с Терезой. Потом она сказала мне, что не смогла пойти в «Прокоп» есть устриц, потому что Арманд уже купил билеты в Сан-Себастьян, не принимая во внимание, что исполнители – тоже люди и иногда им жизненно необходимо поесть устриц и побездельничать, сидя рядом с Баренбоймом, его прекрасной и молчаливой подругой и Армандом, который, раскрыв календарь, планирует маршруты и подсчитывает расходы. Я и сегодня не понимаю, почему Тереза не протестовала против тирании своего бывшего любовника. Я пропустил и трио Чайковского, которое Римское трио исполнило в Сан-Себастьяне и в Сарагосе. Я так и не услышал, как его играет Тереза. А мне очень хотелось его послушать, ведь говорят, что Чайковский терпеть не мог фортепианные трио и написал всего лишь одно, потому что его ангельская покровительница намылила ему шею и из-под палки заставила его приступить к работе.
Отыскать равновесие в жизни почти невозможно. В то время Тереза была в расцвете своих сил, исполняла обширнейший репертуар и с приводившим меня в отчаяние равнодушием отдавала свою жизнь, свои передвижения, свои тревоги в руки Арманда, который бесстрастно следовал безжалостному расписанию концертов, заставляя ее зарабатывать кучу денег и работать без передышки. И Микель-Пенелопа Женсана томился дома в ожидании, что она позвонит и скажет: «Микель, я прилетела, я в аэропорту». И пока не звонил телефон, он ткал и снова распускал покрывало верности и писал научную работу о поэзии Жуана Виньоли, которую ты, естественно, не читала.
– Читала.
– Ну и как?
– Нормально.
Нормально. Два месяца работы – «нормально». А когда Тереза выступала на Майорке и я был там вместе с ней, внезапно умер Эсприу. И мне было жаль, что я не смог почтить своим присутствием память поэта, которого хоронили на его любимом кладбище.
– Ты постоянно жалеешь обо всем, чего не смог сделать.
– Ну да.
– А почему ты не думаешь о том, что тебе удается сделать?
– Тереза мне тоже об этом говорила. Я вечно неудовлетворенный человек. Болос в этом смысле был умнее, он-то умел жить сегодняшним днем.
– Жузеп-Мария не был счастлив.
– Ерунда. Болос умел радоваться жизни и никогда не забывал о том, что делает. Вот в таком оптимистическом ключе и пиши свою статью.
– Он притворялся.
– Да ну, я ж его знаю.
Жулия выпрямила спину:
– Я как-то уже говорила, что Жузеп-Мария завидовал тебе.
– Мне?
С ума сойти. Болос завидовал Микелю Недовольному, завидовал человеку, жизнь в котором проснулась, лишь когда он начал ходить как привязанный за Терезой Планельей, ждать ее появления, ждать ее возвращения и влюбился в ее музыку, в ее голос, в ее терпение…
– О чем вы вообще с друзьями разговариваете, когда встречаетесь.
– Обо всем.
Как же, обо всем. Он даже не упомянул ни о своем романе с Жулией, ни о тех страхах и сомнениях, которые были с ним связаны, ни о мечтах, им рожденных. Точно – обо всем. Ни о чем мы не разговариваем с друзьями. Пока мы с Терезой в первый раз не поссорились. Я пригласил Арманда к себе домой, чтобы разъяснить ему, что нужно дать ей передохнуть, что нужно время от времени вспоминать, что Тереза – тоже человек. Ты что, решил на ней миллионы заработать?
– Микель, не будь кретином.
– Найди себе другого музыканта, его и будешь эксплуатировать.
Арманд поставил пиво на стол и улыбнулся мне:
– Это что, приказ?
– Понимай как знаешь.
– Понял: сейчас же забуду о том, что ты мне сказал. Это тебя не касается.
– Еще как касается: ты слишком многого требуешь от этой девушки, и в один прекрасный день она сорвется.
– Ты ничего в этом не соображаешь.
И Арманд так посмотрел на меня, как будто сомневался, то ли послать меня к чертям, то ли мне посочувствовать, похлопать меня по спине и поучить уму-разуму. Он выбрал второе:
– Ты знаешь, в чем состоит жизнь исполнителя с мировым именем?
Да как же об этом не знать Микелю. Каждый день узнаешь что-то новое, постоянно путешествуешь, живешь искусством и почти безмятежно счастлив, тебе открыт весь мир, где можно встретить интересных людей, познакомиться с Микелем Женсаной, от которого, конечно, толку мало, но все же; и постоянно чувствуешь, что твоей работой восхищаются, ей аплодируют, на самом деле аплодируют, de facto et in situ[183]. Можешь представить себе, Жулия: я пишу рецензию на «Историю солдата»[184], закончил последнее предложение, поставил точку и тут все читатели «Журнала» дружно захлопали? Какой восторг, боже ты мой! И нет предела возможностям, открывающимся перед ясным взором исполнителя с мировым именем.
Арманд похлопал меня по спине и отеческим тоном, без которого вполне можно было обойтись, объяснил мне, что нет, Женсана, дело обстоит не совсем так.
– Послушай, я знаю Терезу, я знаю, как устроена ее жизнь. – Микель вознегодовал.
Улыбка у Арманда несколько ехидная; достаточно ехидная для того, чтобы помочь мне его возненавидеть. Все тем же отеческим тоном Арманд объяснил мне, что детство и юность известного музыканта, такого как Тереза, сильно отличались от детства и юности остальных смертных; пока девочки ее возраста прыгали через скакалку, она километр за километром водила смычком по струнам и втирала в него килограммы и килограммы канифоли в отчаянии оттого, что при смене позиции скрипка теряет строй, в отчаянии оттого, что звук недостаточно ровен, оттого, что болят руки, челюсти, шея, спина и душа, что нельзя пойти попрыгать на скакалке с Милой, Монтсеррат и Беатриу. А потом, когда ты уже подросла, тебе приходится забыть о том, какое счастье гулять после школы по улице с лучшей подругой, мечтать и болтать о мальчиках. На лучших подруг времени не остается. Жизнь после школы проходит в аудиториях консерватории под внимательными взглядами профессоров Трульяс и Марсаля, которые не твои лучшие подруги, но зато превосходные преподаватели скрипки и камерной музыки. И потом с замиранием сердца слышишь: «Эта девушка просто сокровище, ею стоит как следует заняться». А ты на всякий случай все водишь смычком по струнам, километр за километром. Месячные приходят в тот день, когда выпиливаешь чертовски сложные этюды Иоахима[185], от которых разламываются пальцы. Мать едва успевает объяснить ей, что к чему, так занята она тем, что воображает грядущие турне своей гениальной дочери. И все делают вид, что она гений, и люди вокруг с каждым днем все чаще улыбаются. И ей в отчаянии приходится брать себя в руки и находить этому объяснение: наверное, они улыбаются оттого, что им не нужно с утра до вечера водить смычком по струнам. Я б на их месте тоже улыбалась. И она учится не посылать куда подальше тех милых дам и господ, которые считают своим долгом подойти после концерта, чтобы любезно сказать: «Я бы отдал все на свете, детка, чтобы играть так же прекрасно, как ты». И конечно же, она сдерживается, но как-то раз терпение ее лопается, и она отвечает одному милому и любезному господину: «Все это враки, вы бы палец о палец не ударили, чтобы играть на скрипке так, как я». И господин бледнеет, и улыбка застывает на его лице, он начинает заикаться и оглядываться, не слышит ли все это мать Терезы и не отвесит ли ей за это здоровенную оплеуху. Но Тереза яростно закидывает косу за плечо и продолжает объяснение: «Знаете, милый и любезный господин, чем я пожертвовала для того, чтобы играть так, как играю? Тысячами, и тысячами, и тысячами часов своей жизни. Для этого нужно по-настоящему любить музыку. И я не думаю, что вы, с вашей идиотской улыбкой, способны понять, что такое самопожертвование, и хоть в какой-то степени быть на него способным». И застывшая улыбка любезного господина падает на землю и разлетается на тысячу осколков.