Джонатан Литэм - Сады диссидентов
Джеймс Браун был удивительным музыкальным кумиром Дугласа Лукинса, в чем тот и признался однажды сыну, когда дал слабину (“Настоящий наследник Луиса Джордана”, – заявил тогда он). Но только благодаря Розе Цицерон вообще задумался о том, какую музыку любит его отец, потому что дома у них никаких пластинок не было, а колесико настройки кухонного радиоприемника оставалось целиком в распоряжении Дианы. Благодаря Розе Цицерон задумался о том, как грустит Дуглас Лукинс о бесплатных местах в “Аполлоне”, которые оплачивал один важный делец из Гарлема, – раньше он часто туда ходил. Или начал представлять, как отец сидит в полицейской патрульной машине, припаркованной в тени на проспекте Гранд-Конкорс, и с удовольствием в одиночестве слушает радио. Да, именно благодаря Розе Цицерон понял, что отца вполне можно представить себе человеком, способным получать удовольствие, что он вовсе не занят день-деньской мордобитием и прочими зверствами. А когда Цицерон и Роза начали обмениваться своими наблюдениями, Цицерон впервые взглянул на отца по-другому: тот предстал перед ним совсем иначе, чем видела его Диана: для нее отец был будто монолит, который возвращается домой, где с ним нужно возиться и носиться, кормить и отправлять спать. Он понял, что изнутри этот монолит изобилует полостями и пещерами, что внутри него бурлят желания, аппетиты. (В пище, которую готовила Диана Лукинс, не было ничего плохого, но почему-то семья не ела ее с аппетитом, а просто тупо кормилась.)
Разумеется, Роза, не сумев скрыть собственного аппетита – влечения к Дугласу, – дала Цицерону понять, что и его отцу не чужды влечения. И влечения к ней, Розе, в числе прочих. Так Цицерон понял, что влечения есть и у других людей, не только у него, Цицерона, а то он уж было возомнил, что желания обуревают только его одного, как будто он постыдно отличается от всего остального человечества. Аппетиты матери маскировались ее почтительностью и слабосилием, аппетиты отца – стоической яростью. Ну вот, ко всему прочему, Роза разрушила и этот миф – об отцовском стоицизме! Роза разговаривала с мальчиком абсолютно чистосердечно, не утаивая ни своего ранимого одиночества, ни своего намерения сопротивляться этому одиночеству, которое обрушилось на нее после расставания с Альбертом, исключения из компартии и ухода дочери из дома в Гринич-Виллидже. А затем показывала ему, что одиночество и сопротивление способны обернуться голодом – бурным процессом пожирания, который просто завораживал Цицерона, хотя и ему самому грозила участь быть пожранным.
Если ребенок узнает о своем отце от его любовницы, можно ли такое простить?
И кому из них это не прощалось? Нет, не отцу, а его любовнице.
Если отец сам подтолкнул Цицерона к Розе Циммер – с тем чтобы тот сообща с этой безумной еврейкой взялся за изучение собственного отца, – то кто тогда, интересно, должен был заниматься изучением Дианы Лукинс? Кто запечатлел бы черты ее личности, кто уберег бы их от забвения? Разумеется, сама идея, что Роза и Цицерон будут совместно решать головоломку под названием “Дуглас”, начисто исключала существование Дианы Лукинс. Для нее просто не оставалась места в этой головоломке. О Диане Лукинс не мог бы свидетельствовать никто, кроме ее сына. Того самого сына, который, если бы и вздумал взяться за такую задачу, если бы решился вникнуть в ее униженное положение, постигнуть его до самых глубин, с воплями убежал бы прочь. Существование Дианы Лукинс было одновременно слишком тяжелым и слишком легким, чтобы мальчик мог считать его зеркалом собственных возможностей.
Конечно, Цицерон изучал и мать. Как только он понял, что получает при этом удовольствие, он начал изучать все подряд. И оказалось, что у Дианы Лукинс все-таки есть собственный язык и есть даже собственные влечения. Они не исчезли даже после того, как она заболела. Цицерон улавливал приметы страсти в подслушанных обрывках телефонных разговоров, в непристойном пережевывании сплетен, в том рабском восторге, с каким мать смаковала определенные темы. Ей нравилось обсуждать чужую сексуальную жизнь. Нравилось говорить о чужой смерти – так она получала подтверждение тому, что сама пока жива. Цицерон примечал все – и то, какие газеты и журналы она приносит домой, и то, как усердно она вчитывается в некоторые грязные статейки о выдуманных скандалах. Она и слышать не хотела о тех происшествиях, с которыми ежедневно сталкивался ее муж в реальности, зато если шла речь о преступлениях, совершенных кинозвездами, то выяснялось, что Диана Лукинс просто обожает преступления.
Цицерон не делал лишь одного: он ничем не показывал, что вообще видит Диану. Он не подавал виду, что наблюдает за ней, что запоминает свои наблюдения, что это каким-то образом его касается. Наоборот, он надевал маску мальчишеской беспечности, невнимательности к материнскому “измерению” жизни: вести себя как-то иначе значило подвергаться слишком высокому риску. Он наблюдал, бросая на мать немые взгляды. Для виду с жадностью поедал бутерброды, предоставляя ей убирать за ним корки. Ждал приказа вымыть руки и пробурчать “спасибо”, а потом бросал учебники и скороговоркой сообщал, что уже сделал все уроки на каникулах, после чего выбегал из родительского дома и шел к Розе Циммер – учиться у нее искусству орудовать языком.
Но сегодня Цицерону хотелось хоть раз, в кои-то веки, подумать не о Розе (он и так вечно и бесконечно думал о Розе), а о Диане Лукинс – о женщине, обреченной плыть по течению в кромешной тьме собственного отчаяния. Сегодня, когда Серджиус Гоган пристал к нему с назойливыми просьбами рассказать ему о Розе (хотя многого Серджиусу и не полагалось знать) – пожалуйста, о Розе и Мирьям, об их решимости и борьбе, еще немножко, сэр, милостивый суррогатный внук, – Цицерону захотелось сказать ему: нет уж, хрен ты собачий, нет! Хватит с меня Розы. Я лучше буду говорить о Диане. Цицерон даже пожалел, что не может посвятить Диане Лукинс весь свой учебный курс, не может насильно влить в уши этим студентам историю жизни невидимой негритянки. Правда, он-то хорошо сознавал, что сам причастен к превращению ее в невидимку.
Так или иначе, Цицерон предавался самообману. Понять Диану Лукинс тоже помогла ему Роза. Потому что, продемонстрировав Цицерону характер и мощь аппетитов его отца, Роза навела Цицерона на мысль, что самой Диане Лукинс как раз и нужно было, чтобы излишек этих буйных страстей брала на себя любовница полицейского – неведомая, невидимая, безымянная. Вступив в связь с Дугласом, Роза действовала заодно с Дианой Лукинс и помогала ей нести больничные дежурства, ассистировала в программе умиротворения. Кто-то должен был время от времени сталкивать Дугласа с пути, уравновешивать все эти Дианины дымящиеся тарелки с едой, мельтешенье цветного телевизора и шепот, позволять ему просто вырубиться на кушетке. Обе женщины работали в тандеме, обихаживая Дугласа. И излишне было бы докладывать Диане Лукинс, что у нее существует незримая партнерша и союзница.
Лишь единственный раз, насколько знал Цицерон, все трое – Диана, Дуглас и Роза – оказались одновременно вместе, в одних стенах. Да и то речь шла об огромном общественном зале, и Цицерон не располагал ни малейшими сведениями о том, что те две женщины видели друг друга – или, тем более, разговаривали. Это было в июне 1973 года, на торжественной церемонии вручения стипендии Содружества стражей, в танцевальном зале “Ренессанс” в Гарлеме. А через два года, даже раньше, матери Цицерона не стало. Так на том праздничном банкете сын в последний раз видел Диану Лукинс в публичном месте, если не считать больничной палаты в клинике “Гора Синай”, где она скончалась, или на ее похоронах, у открытого гроба.
Значит, то был первый и последний в своем роде вечер. Потому что тогда Цицерон в первый и последний раз видел Дугласа Лукинса среди мифических Стражей, которых воображение Цицерона, не скупясь на краски, рисовало чем-то вроде гарлемской мафии – как во “Французском связном”, только если переделать его в жанре “негритянского кино”. Каково же было его удивление, когда он увидел, как зал заполняет клан дружных родственников патрульных полицейских, как в вестибюле эти люди обнимаются, при этом полицейские медали позвякивают, ударяясь о женские брошки с фальшивыми бриллиантами. Слышался громкий смех, гости пили сладкое вино и раскрывали бумажники, хвастаясь друг перед другом снимками с выпускного вечера. А потом всех позвали и пригласили рассесться, будто на свадьбе, вокруг круглых банкетных столов, украшенных пышными букетами. На полную громкость включили “Делфоникс” и Донни Хатауэй. Вдоль стен стояли длинные столы с фотографиями в рамках – портретами членов Содружества в униформе, погибших при исполнении служебного долга в течение года и награжденных за это еще более монументальными и более безвкусными шедеврами флористического искусства, чем цветочные сооружения, венчавшие круглые банкетные столы. Заслуженный член Содружества, офицер в сопровождении жены с личиком как печеное яблоко, проковылял на двух тросточках к ступенькам помоста, чтобы лично пожать руку юным обладателям стипендий – этой новой поросли победителей. Поросль представляла собой троицу зубрил-переростков в очках с роговой оправой, рекомендованных Министерством здравоохранения. Среди них выделялся ростом Цицерон Лукинс, главный победитель, – к тому же его уже приняли в Принстон. Двое других стипендиатов (юноша и девушка: один собирался в Говард, другая – в университет штата Нью-Йорк) стояли по обе стороны от него, совсем как серебряный и бронзовый призеры на ступеньках трибуны, и Цицерону даже захотелось предложить им сжать кулаки и дружно поднять руки в характерном приветствии “Черной власти”, но он быстро одумался. Таков был говорливый, семейственный мир Стражей – настоящая утопия солидарности, созданная черными полицейскими. С этим-то миром и порвал Дуглас Лукинс, выдав кое-какие имена, и отправился в добровольное изгнание в Куинс.