Джонатан Литэм - Сады диссидентов
На лапу.
Порок, Гавань, Крыша, Мотоцикл, Патруль, Внутренние дела, Транзит.
Сто двадцать пятая, Конвент-авеню, Двадцать восьмой округ.
Или попросту – Гарлем – название той ужасной главы в жизни его семьи, причем главы настолько недавней, что у мальчика сохранились кое-какие воспоминания об этом. Они жили в другом доме, будто в другом городе, где все были цветными и куда они с матерью изредка продолжали ходить в гости – к тете и двоюродным братьям-сестрам. Все это было еще до того, как они поселились в комнатах, выходивших на бетонный внутренний двор Линкольн-манора, на углу Сороковой улицы и Сорок восьмой авеню, к югу от надземки, нависавшей над Куинс-бульваром, к югу от более зеленых кварталов Саннисайд-Гарденз (несмотря на то, что жить тут приходилось среди белых ирландцев и итальянцев, а также бок о бок с горсткой доминиканцев и пуэрториканцев, у мальчика развилось острое ощущение того, что они попали в “неправильное” окружение, что они мозолят глаза всей округе вместо того, чтобы жить на той стороне).
“Брать на лапу” – так звалось главное правонарушение сотрудника полиции. Это и была та глубинная причина, та сила, которая вынесла Дугласа Лукинса за пределы Гарлема, – мощная волна встречных обвинений и не желавших утихать скандалов. Эта подводная сила, эта волна складывалась из не называемых по именам бывших друзей, из таких телефонных звонков, когда на другом конце провода повисало молчание. Дуглас Лукинс с самого начала службы в пешем патруле попал в этот переплет, столкнулся с неразрешимым для чернокожего полицейского противоречием. Коллеги смотрели на него с предубеждением, а улица видела в нем предателя и доносчика, покорного слугу-ниггера, “дядю Тома”. Ступая по этому канату, натянутому между небом недоверия и ущельем презрения, люди вроде него, оказавшиеся в таких же сложных обстоятельствах, начинали тянуться друг к другу. Одни таились, другие вели себя смелее, но все они были товарищами – черными стражами порядка. Вместе они создавали содружество. За несколько десятилетий их появилось много, этих содружеств, многие давно распались и стали легендой. Сложилась сеть взаимовыручки черных полицейских. Они проводили собрания в подвальных помещениях, чтобы поделиться опытом и снять раздражение, были и другие собрания – под видом обычного дружеского общения, где знакомились между собой жены полицейских, где вручались какие-нибудь награды за выдающуюся службу, например, от “Ордена Лося”[9]. Все это преследовало одну цель: не допустить изоляции, одиночества.
Эти союзы и содружества, бывшие и настоящие, имели самые странные и причудливые названия, которые срывались с губ Дугласа Лукинса, будто проклятья или заклятья: Центурионы, почти сказочные Бродячие ребята, позже – Солдаты-бизоны. И самым главным было Содружество стражей. Единственная гильдия черных полицейских, которую не просто терпело, но и официально признавало Нью-Йоркское полицейское управление. Потому-то эта гильдия и оказалась наиболее живучей, и ее влияние простиралось дальше всех. Вот и получилось так, что Дуглас Лукинс, который, пока мог, всячески увиливал от участия в подобных союзах, был вынужден принять почетный пост в организации Стражей, поскольку его наградили как ветерана патрульной службы и повысили, пополнив ничтожный (в масштабах всего города) контингент черных лейтенантов. Он явился на торжественную церемонию, чтобы принять почетное звание, а потом решительно отказался от содружества.
Почему же? Что было дурного в том, что окруженные чужаками черные полицейские искали понимания в компании себе подобных?
А вот что: три четверти черных полицейских, как и всех других полицейских, были нечисты на руку. Такие данные приводил Дуглас Лукинс – проверьте сами, если хотите. А потому войти в союз со Стражами означало принять кодекс круговой поруки, вступить в молчаливый сговор с сотнями других братьев, берущих на лапу. Дуглас Лукинс отнесся очень серьезно к своему продвижению и понял, что теперь он должен отвечать перед старшими чинами, в особенности – перед заместителем комиссара, который наведался к нему неделю спустя после повышения и – не успел остыть кофе на столе – приступил к расспросам.
Белый заместитель комиссара, непосредственный начальник Дугласа Лукинса.
Только начни шагать по этому канату, натянутому, как между небом и пропастью, между недоверием и презрением – и когда-нибудь, пожалуй, сам этот канат взметнется и обовьется петлей вокруг твоей шеи: ведь речь шла о твоих собратьях, о черных полицейских, повязанных обетом грязного молчания под эгидой Содружества стражей.
Он получил лейтенантский чин в Гарлеме, и ему приходилось замалчивать преступления черных против черных, колотить что есть мочи ребятишек, чтобы те не давали показаний, прорывать кордоны пикетчиков – черных мусульман, бойкотирующих Амстердам-ньюс-билдинг, сопровождать мэра Вагнера, когда тот позировал фотокорреспондентам из “Нью-Йорк пост”, и голова мэра возвышалась даже над его собственной головой посреди моря черных ребятишек, половину которых он уже не раз лупил и наверняка не раз отлупит еще. Он заметно выделялся внутри общины статностью и достоинством, а о трепете перед ним можно было судить, наблюдая, как приливными волнами утекают прохожие, как только на тротуаре показывается его высокая фигура в застегнутой на все пуговицы форме часового. И вот спустя неделю после повышения он выдал список имен в обмен на свой перевод в другой район – в Саннисайд, где ему предстояло в часы обхода улиц оттаскивать от торговых автоматов ирландских мальчишек, вооруженных отвертками, и на каждом углу слышать, как вслед ему несется брошенное громким шепотом словцо ниггер.
Но ему было плевать на то, что творилось на участке после того, как он закончил обход и выполнил свои обязанности. И пускай потрошат хоть все торговые автоматы до самого Уайтстоунского моста, да хоть бы и друг друга в придачу.
Прошли годы, прежде чем мальчик понял, что его отец – не единственный честный полицейский в истории Нью-Йоркского полицейского управления.
И лишь несколько лет спустя ему пришло в голову, что Дуглас Лукинс, пожалуй, и сам не был незапятнанно чист, что, быть может, за всей его праведностью крылось желание загладить, искупить какую-то вину. Но Цицерону оставалось разве что гадать: было ли когда-нибудь такое, что его отцу предлагали пачку денег? И отказывался ли он от этой пачки?
У мальчика годы ушли на то, чтобы собрать, как осколки, разные вольные или невольные высказывания Дугласа Лукинса и как-то во всем разобраться. Самое удивительное, что именно Роза помогала ему: именно Роза подсказала ключ к разгадке. Здесь, возможно, и коренилась рабская злость Цицерона на Розу – злость из-за того, что за один-единственный час общения с ней он узнал о собственном отце больше, чем за семнадцать лет жизни в замкнутом мирке, бок о бок с Дианой Лукинс. Весь их домашний уклад был устроен так, чтобы о Дугласе Лукинсе ничего нельзя было узнать. Чтобы не слышать никаких свидетельств из его уст – потому что в больнице вовсе не требуется, чтобы пациент разговаривал, скорее наоборот. Медицинскому персоналу нужно, чтобы больной ел – вот его и кормили, лишь бы молчал. Ему включали телевизор, взбивали подушку, освобождали для него целую кушетку – чтобы пациент мог вытянуться во весь свой могучий рост. Медсестра отпускала замечания о том, как красиво смотрятся горные цепи за спиной у Джона Уэйна на новеньком цветном экране; она крахмалила и утюжила простыни, чтобы пациенту было уютно – и чтобы он засыпал поскорее.
Ну, а когда выяснилось, что все эти ухищрения не действуют, она начала умирать.
Чтобы понять своего отца, Цицерону понадобилось овладеть особым лексиконом, уличным жаргоном и вдобавок пристраститься к парадоксам. Всему этому научила его Роза. И он успешно справился с этой задачей, потому что у каждого из них был свой интерес: через Цицерона Роза старалась подобраться поближе к его отцу. Так что они, по сути, сообща стремились к одной и той же цели. Благодаря Розе Цицерон понял, что его отец – суровый республиканец, сторонник Эйзенхауэра и Никсона. Ну, а что в этом зазорного? Куча полицейских придерживалась таких взглядов, как и особенно любимый Дугласом Лукинсом бейсбольный кумир, Джеки Робинсон (тот даже поддерживал Голдуотера). Если уж на то пошло, Джеймс Браун тоже был приверженцем Никсона. Республиканство было распространенной болезнью среди самостоятельных, своевольных негров.
Джеймс Браун был удивительным музыкальным кумиром Дугласа Лукинса, в чем тот и признался однажды сыну, когда дал слабину (“Настоящий наследник Луиса Джордана”, – заявил тогда он). Но только благодаря Розе Цицерон вообще задумался о том, какую музыку любит его отец, потому что дома у них никаких пластинок не было, а колесико настройки кухонного радиоприемника оставалось целиком в распоряжении Дианы. Благодаря Розе Цицерон задумался о том, как грустит Дуглас Лукинс о бесплатных местах в “Аполлоне”, которые оплачивал один важный делец из Гарлема, – раньше он часто туда ходил. Или начал представлять, как отец сидит в полицейской патрульной машине, припаркованной в тени на проспекте Гранд-Конкорс, и с удовольствием в одиночестве слушает радио. Да, именно благодаря Розе Цицерон понял, что отца вполне можно представить себе человеком, способным получать удовольствие, что он вовсе не занят день-деньской мордобитием и прочими зверствами. А когда Цицерон и Роза начали обмениваться своими наблюдениями, Цицерон впервые взглянул на отца по-другому: тот предстал перед ним совсем иначе, чем видела его Диана: для нее отец был будто монолит, который возвращается домой, где с ним нужно возиться и носиться, кормить и отправлять спать. Он понял, что изнутри этот монолит изобилует полостями и пещерами, что внутри него бурлят желания, аппетиты. (В пище, которую готовила Диана Лукинс, не было ничего плохого, но почему-то семья не ела ее с аппетитом, а просто тупо кормилась.)