Жауме Кабре - Тень евнуха
Я знаю, что, стоит мне досказать все до конца, ты меня возненавидишь. Но я не хочу упустить представившуюся возможность.
Ты второй Микель в этой семье и третий Микель в моем сердце, Микель. Поэтому я взял тебя под свою защиту и читал тебе Киплинга, когда мы вместе гуляли под каштанами или сидели у пруда, глядя на последнее из обитавших в нем лебединых семейств. Ты никогда не зевал: мне всегда казалось, что, глядя на меня своими большими светлыми глазами, ты постоянно требовал новых и новых историй. И потому я решил рассказать тебе обо всем – теперь, когда мне уже все безразлично.
Когда умер твой дед Тон, во время Евхаристического конгресса в Барселоне[135], я очень обрадовался, прости Господи. И по этой причине наши отношения с твоим отцом стали еще более прохладными. Твой дед умер в тот день, когда устроил в своем кабинете на фабрике собрание начальников всех отделов. Он умер у себя в кабинете, где жил в окружении бухгалтеров с зелеными целлулоидными козырьками и молчаливых секретарш, докуда приглушенный шум ткацких станков доносился настолько издалека, что казался вестником из другого мира. В тот благословенный день он читал им нотацию о продуктивности. Он поднял палец, чтобы сказать: «Как я вам уже много раз говорил, господа», но тут-то и умер. У меня есть некая надежда, что я, недостойный, послужил одной из причин его смерти.
Я не хотел идти на похороны папы с иной целью, кроме как плюнуть на его могилу. Тогда мы в первый раз крупно поссорились с твоим отцом, Микель. Это понятно, и я его не виню. Мама Амелия, вместо того чтобы рассердиться, опечалилась. Я продолжил жить в некотором отдалении от фабрики, как сумел это сделать и ты. Потому что у нас в семье всегда были мечтатели, как моя мать Карлота, как дед Маур Второй, Божественный, или Антон Второй, Златоуст. Или как ты и я. А рядом с ними были те, кто крепко стоял на земле обеими ногами, как твой дед Тон или твой отец.
Должен тебе признаться, по прошествии нескольких дней я действительно зашел в наш пантеон и плюнул на могилу того, кто никогда не желал быть мне отцом. И даже если тебе это неприятно, Микель, я говорю тебе об этом, потому что хочу, чтобы ты написал обо всем том, что я тебе рассказал, сын мой Микель. Все то, что я тебе говорю, и то, что еще скажу, пока не наступит день моей смерти. Я тебя умоляю – так я найду способ обмануть смерть и остаться нетронутым, как мушка в янтаре, в тех словах, которые я завещаю тебе, а ты когда-нибудь их запишешь. Потому что я из тех, кто верит, что есть надежные способы сделать так, чтобы написанное воплотило le dur désir de durer[136].
4
Хорошая программа. И играть ее непросто. Садясь в первом ряду, наверное возле родственников музыкантов, Микель был возмущен, потому что зал был наполовину пуст. Трио Шостаковича – трудное произведение. Оставалось пять минут до начала, и публика заходила в зал не спеша, болтая, смеясь, без того практически религиозного благоговения, к которому он принуждал себя, когда входил в храм музыки. Микель Женсана постоянно входил в какие-нибудь храмы. Ему бы очень хотелось самому совершать богослужение – с виолончелью между колен – или набраться духу и начать писать музыку. Но ему приходилось довольствоваться тем, что он сидит в первом ряду и жадно слушает. Он мысленно благословил Жемму, все реже занимавшую его мысли, и дядю Маурисия за то, что они привили ему любовь к музыке, и проклял их за то, что теперь его точит этот червь, а он так на всю жизнь и останется в первом ряду.
Он обернулся посмотреть, нет ли… Но нет, ни одного знакомого лица. Перед ним, раскрыв рот, застыл в ожидании рояль, а на расстоянии шага от пустых стульев стояли пюпитры, нагруженные партитурами. Оставалось три минуты, если они начнут вовремя. Кто-то кашлял. Усатый господин с рассеянным лицом сел рядом с Микелем и углубился в изучение программки. Так я в первый раз увидел Арманда. Опять кашель. Замечания, сделанные слишком громким голосом. Микель опять обернулся: зал был почти полон.
Наступила тишина, когда кто-то, некое таинственное существо, изменил в зале освещение. Теперь свет был только на сцене. И в этот момент из-за кулис быстрым и энергичным шагом вышли трое музыкантов. Они остановились прямо перед Микелем. Высокие, молодые, божественные, сильные: виолончелист, с нежностью державший инструмент, подле него – пианист и Тереза со своей скрипкой. Я сразу же обратил внимание на ее глаза, которые во время поклона исчезли из виду, и на декольте, которое в тот же самый момент появилось. Три музыканта, три человека, достигшие счастья, так мне тогда казалось. Все трое улыбались с уверенностью, которая, как узнал я позже, была притворной. Отработанными движениями, как будто им нужно было поскорее закончить и пойти есть пиццу, они сели, проверили, удобно ли им сидеть на стульях, глубоко вздохнули, и пианист почти незаметно нажал на ноту ля, которую взяла вслед за ним скрипачка. А потом виолончелист. И никто не сфальшивил. Она была просто красавица. Виолончелист скромно посмотрел на публику, Тереза, улыбнувшись, приложила к плечу скрипку, и воздух пронзили взгляды, электрические, напряженные, яркие. И молчание казалось вечным, и вот зазвучала музыка Шуберта. Сначала два такта аккордов арпеджиато на рояле
и тут же, откуда-то из глубины, виолончелист начал с ми-бемоль, пианиссимо, скрипачка взяла ноту соль, так же нежно
и звук от си-бемоль перешел в до, поддерживаемый нежностью и силой виолончели, дошел до ре и снова ушел вниз, чтобы поведать нам самое главное
и вновь повторился, как будто возвращаясь к началу фразы, к первым тактам «Ноктюрна», но с большей силой и проникновенностью, – Боже, подумать только, откуда берется такая красота? За эти примерно пятьдесят пять секунд я и влюбился в Терезу. Окончательно и бесповоротно. Под аккомпанемент пиццикато наши души слились в одно целое, охваченные необъяснимым счастьем, дарованным волшебной скрипкой. И тут я страшно рассердился: мне было непонятно, что делают эти два идиота, виолончелист и пианист, рядом с моей возлюбленной. К тому же, когда они перешли в ми мажор, виолончелист взглянул на нее с бешеной страстью, и она ответила ему понимающим ясным взглядом. Микель-Отелло Женсана с презрением поглядывал на обоих молодых людей, не спускавших глаз с его скрипачки и обитавших вместе с ней, на терцию ниже, в мире невероятных приключений в присутствии ста пятидесяти слушателей. А Микель умирал не только от ревности, но и от бесконечной зависти к Шуберту, способному на такое, и к этим троим избранным, ведь ему-то не было дано творить музыку, подобно им. Пока длилась первая часть пьесы, он снова спросил себя (в последнее время он часто себя об этом спрашивал), имела ли смысл прожитая им до того момента жизнь, была ли в ней надежда на спасение и оправдание. И почувствовал себя глубоко несчастным.
Шуберт звучал совсем недолго. Слишком недолго. Десять минут счастья. Но мне они позволили почувствовать всю невыразимую глубину человеческой природы: мне всегда было проще унестись вдаль на крыльях музыки, чем сделать то же самое с помощью живописи и поэзии. После затихшего последнего аккорда, торжественного, несмотря на фортепианное тремоло, нам следовало бы хранить благоговейное молчание в память о звуках, которые, уже отзвучав, были еще живы в сердцах слушателей, затаившись в уголках стен, занавесок и лепнины на потолке… Микелю хотелось бы продлить его еще на несколько секунд, чтобы дать душе время вздохнуть и осознать, что в это мгновение он счастлив. Но люди в зале были не склонны к философии. Они восторженно захлопали и разбили на мелкие кусочки всю волшебную атмосферу, созданную Шубертом. Может быть, они хлопали так громко как раз потому, что понимали, что их чувства пошли вразброд, и пытались аплодисментами вернуть им равновесие. Микель не хлопал. Он сидел, подперев щеки кулаками, и смотрел, как трое музыкантов улыбались и кланялись. Он заметил, что у скрипачки ослепительно-белые зубы, и еще раз убедился в том, что она красавица.
Тишина. Скрипичные аккорды невероятной сложности в начале трио Шостаковича. Но почему скрипичные? Виолончельные! А я-то раньше думал – это скрипка!.. Когда видишь, как музыканты играют прямо перед тобой, создается совершенно особенное впечатление: это сродни созерцанию Пергамского алтаря в Пергамском музее, а не на слайде. А Шостакович, получается, жил в Пергамском царстве и был самим Эвменом. Какие нежные, какие суровые аккорды! Как стражники, ушли на второй план фортепианные басы. И вот опять настал черед рояля, и струнные скромно уступили ему место. Микель весь превратился в слух при звуках Allegro, изумительного Largo, которое показалось ему совсем незнакомым, и финального Allegretto. О, благословенный Шостакович!