Жауме Кабре - Тень евнуха
В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый его стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.
Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антон Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.
Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.
И Микель подумал: да, наверное, я все-таки могу рассказать ей о дяде.
Все это так и встает у меня перед глазами. Я, Маурисий Безземельный, негодяй, заставивший всю семью стоять на ушах, нашел вечное пристанище в семейном пантеоне дома Женсана, на своем законном месте, потому что в последнее время там уже не хоронили истинных представителей нашего рода. А на кладбище, рядом с постоянно зевающим священником, будет мой любимец Микель Женсана Второй, Слушатель Великой Семейной Истории и Хранитель Моих Секретов. И наверное, никто туда больше не придет, кроме твоей матери, которая будет очень печалиться. Может быть, сержант Саманта, если в психушке у нее будет не слишком много работы, сподобится зайти на несколько минут. И наверное, Рамон с Нурией в надежде, что им достанется какая-нибудь кроха наследства, будто бы им неизвестно, что Маурисий Безземельный оставил после себя только боль и печаль: ни куска земли, ни стены дома, ни одной вещи, кроме тех, что лежат в этих трех коробках и предназначены для тебя, мой Единственный Наследник. Requiescat in pace, Mauritius[123]. И священник сотворит крестное знамение, разрубая воздух, и вздохнет, думая, кто этот бедняга, на похороны которого пришли только два человека и сержант. И загробный голос ответит ему: это я, Маурисий Безземельный по фамилии Сикарт-и-Женсана, сын Франсеска и Карлоты, которые умерли от любви, приемыш Антона Ригау-и-Прима Первого, Бастарда, ошибочно именуемого Антоном Женсаной-и-Примом Третьим, Фабрикантом, да проклянет и отринет его Господь на веки вечные, и мамы Амелии, благословен будь ее нежный взгляд.
– Есть здесь кто-нибудь из родных? – рассеянно спросил священник.
Я посмотрел по сторонам, как будто говоря: «Вы совсем осел или как?» И спросил, что ему угодно, потому что у матери сил ни на что не осталось. А ведь было и так понятно, что мы и есть родные, потому что Рамон и Нурия отстали на несколько шагов, а сержант словно застыла почти на углу улицы, как будто изумляясь, что такого безумного человека хоронят в столь роскошном пантеоне. Похоже, отец забыл продать пантеон, перед тем как сбежать. А за сержантом – вереница потрепанных обитателей Фейшеса, старых знакомых дяди: их было меньше дюжины, хотя, согласно прогнозу дяди, вообще никого из них здесь не должно было быть.
Микель попрощался с дядей от имени всех присутствующих, а про себя прочел свою собственную молитву: «Покойся с миром, Маурисий, мой любимый и единственный дядя, научивший меня отличать фагот от гобоя и строивший теории насчет превосходства Вагнера над Брамсом, в которые я никогда не верил, с аргументами, которые сегодня кажутся мне смешными. Ты рассказал мне, кто такой Плутарх, и чем Плотин отличается от Платона, хоть оба они и пытались разгадать великую тайну бытия, и в чем сходится с ними Фош, пришедший к тем же выводам сотни лет спустя. Ты показал мне магию латинских конструкций с аблативом и секрет аориста. Теперь я думаю, что ты был чем-то вроде университета, в котором не было иных студентов, кроме меня. А я не воспользовался твоими знаниями, потому что ушел на войну, не сумев примирить безумие и разум. Но иногда я думаю, что кое-что пошло-таки мне впрок: есть вещи, которые я знаю потому, что они живут во мне так глубоко, и я не помню, когда услышал их в первый раз. Наверное, это было тогда, когда ты играл прелюдию номер семь Шопена, а потом говорил мне: «Теперь погляди, как можно писать музыку о музыке» – и переходил на вариации Момпоу. Ты был невыносимым дядей. А теперь ты сошел с ума, и умер, и завещал мне тетрадку в черной обложке, которую я сяду читать, когда приду домой. Аминь».
– Вы не могли бы… – профессиональная улыбка, – мне кажется, здесь сейчас начнутся другие похороны.
Сороковой год был бесцветен, сероват и тих. Мужчины еще носили шляпы, но не праздничные канотье, а серые фетровые шляпы с черной лентой, которая хорошо сочеталась с черными швами на женских чулках. Постоянно помня о присутствии смерти, все носили траурные ленты на левом рукаве пиджаков и пальто. Люди в сороковом году ходили опустив голову, и если в их жизни случалась любовь, скрывали свое счастье за толстыми стенами домов, где лампочки в двадцать пять свечей едва освещали клеенки на обеденных столах, все в хлебных крошках. Вся страна была большой клеенкой с желтоватыми цветочками, потемневшими под тусклыми лампочками марки «Осрам». Единственными хорошо откормленными существами были барселонские голуби, которые вили себе гнезда под крышами домов района Эшампле и могли летать, не обращая внимания на типов в темных плащах и выражением ненависти на лицах, искавших коммунистов, масонов, националистов и евреев. И все мы были евреями, националистами, масонами, коммунистами и красными, Микель. И в Фейшесе, на площади Велья, все обстояло точно так же, разве только масштаб был не тот. Потому что все мы несли на себе груз печали. И те немногие, кто говорил в полный голос, либо топтали всех остальных сапогами, либо с улыбкой позволяли наступить себе на любимую мозоль и тут же подставляли под сапог новую мозоль.
После войны, развязанной между мною и моим отчимом, и моего унижения в тот день, когда я из мести решил проиграть в карты дом, пришел черед Четвертого Большого Разочарования. Все разочарования в этом рассказе, Микель, ведут начало от твоего отца, бывшего мне когда-то другом. Твой дед никогда меня не разочаровывал, потому что всегда действовал предсказуемо – так, как я от него и ожидал. У меня Шесть Разочарований, точно так же как у Дворжака девять симфоний, как и у Бетховена, а у Малера их десять, а у Мендельсона – пять. Но я ближе всего к Шуберту, потому что не знаю, считаются ли наброски симфонии ре мажор? Восьмая симфония – на самом деле Седьмая? А значит, Неоконченная? А Гмунден-Гастайнская симфония, № 9, до мажор, известная как Большое Разочарование, то есть Большая Симфония, получается, восьмая? И я сказал, что я ближе всего к Шуберту, потому что историки приписывают мне Шесть Больших Разочарований. Можно было бы возразить, что Четвертая и Пятая Симфония, то есть Четвертое и Пятое Разочарование, – на самом деле одно и то же Разочарование в двух частях. Я, как свой собственный биограф, беру на себя смелость их разделить. Четвертое началось с того, что произошло в казино, а Пятое – в тот день, когда твой дед снова взял меня за горло, уже после того, что произошло в казино. Я читал Овидия в библиотеке поздним утром. Я только что дошел до «Posse pati volui, nec me tentasse negabo: / vicit Amor. Sed vos, per ego haec loca plena timoris»[124], когда увидел, что на эту прекрасную историю лег лист бумаги, на котором что-то было напечатано, и услышал голос твоего деда, который говорил мне: «Подпиши вот здесь». И показывал пальцем, где именно, чтобы не было никаких сомнений.
– Не буду. Что это?
– Подпиши, я тебе сказал.
– Что это такое?
– Твой добровольный отказ от прав на дом.
– Как это? – Я действительно не мог в это поверить, Микель. Он что, с ума сошел?
– Прекрасно! Если нет у тебя на то доброй воли, – теперь он сел напротив меня, – твое согласие будет вынужденным, в соответствии с медицинским заключением, которое засвидетельствует, что ты расточитель и картежник. – Он опять постучал пальцем по бумаге. – Подпиши здесь.
Я взял бумагу, как будто хотел хорошенько рассмотреть, и разорвал ее на мелкие кусочки, не прочтя не единого слова в этой бесстыдной фальшивке.