Энрике Вила-Матас - Дублинеска
– Но, поверь, это и есть сам Беккет, – заключил Вердье.
Он мужественно, хотя и не без известного трепета собирает из обрывков воспоминаний полную картину вчерашнего. По мере того как слабеет похмелье, в памяти всплывают все новые фрагменты его ночной эскапады, и сию секунду он добрался до леденящего мгновения, когда еще у себя дома, после вопроса о Дюшане в домофон, он решил выбраться наружу, отойти подальше от своего комнатного лабиринта и давящего одиночества. Он вспоминает тот безумный миг, когда, уже оставив Селии записку и решив, что пора, он вызвал лифт, несколько секунд спустя вышел на улицу и, получив оплеуху от дождя, внезапно почувствовал себя в безжалостном одиночестве ночи и бури. Он шел очень медленно, чтобы не улетел его хлипкий зонтик и сам бы он не улетел вслед за ним, и тут увидел опасность, что поджидала за углом, там, где торчал из земли единственный незажженный фонарь.
Конечно, он боялся, но, скорее всего, даже не представлял, что опасность окажется такой книжной, словно бы взятой из инструкции по съемке ирландских фильмов – с непременным дождем и даже с зачатками тумана. Он почувствовал на миг, что, если сумеет вернуть себе самообладание и отвагу молодости, к нему вернется и некий дух тех времен, когда он еще ничего не боялся. Он шел, набираясь смелости и раздумывая о своем положении. Как бы сильно ему ни хотелось развернуться и убежать, уже было поздно, его уже заметили. Перед лицом неизбежности ему оставалось только надеяться, что он сумеет красиво выйти из сложившейся ситуации. Но ему было худо, потому что там, на углу, словно это самое лучшее место для прогулок в такую ночь и в такой дождь как сегодня, стояли два неописуемых типа, скорее всего, злодея. Один был худой блондин, одетый как панк прежних времен, с огромным горбатым носом. Другой был толстый и чернокожий, с могучим брюхом и неопрятными растаманскими косицами, спадающими ему на плечи.
Горбоносый блондин казался особенно пугающим. И ни один из них не глядел на Рибу, хотя на улице больше никого не было. Риба не знал, что делать. Подумал, что идеально было бы двинуться сейчас вперед, как если бы ничего не происходило, пройти мимо них, а потом слегка ускорить шаг – в конце концов, вход в бар всего в каких-то пятидесяти метрах от опасности. Пройти мимо, даже не взглянув на них, как если бы они не вызывали у него ни малейшего опасения, словно у него даже мысли не возникло, что это они только что разговаривали с ним через домофон.
Впрочем, если рассмотреть этих двоих получше, станет яснее ясного, что они не способны цитировать фразу про Марселя Дюшана. Подходя к углу, Риба чувствовал, как в нем растет паника, но продолжал идти вперед, это было лучшее, что он мог сделать. Он поднял на ходу воротник плаща. Самая большая сложность заключалась в нем самом – чем ближе он подходил к двоим неприятным типам, тем неуверенней и старше чувствовал себя, он казался себе таким старым, как никогда прежде. Он ничего не мог поделать со своей трепещущей душой, пульс у него участился, и сам он умирал от страха. Он вынужден был признаться самому себе, что стар, невыразмо стар. В тот момент ему как никогда подходили строки «Дублинески», эта коротенькая ночная прогулка к бару, словно по волшебству, превратила его в старую шлюху в плаще в конце света, то есть в неожиданное воплощение последней вспышки несчастной литературы и в то же время в несчастного конченого старика, полумертвого от холода, ковыляющего по лепным улицам в оловянном свете, где шел он сам, последний в мире издатель художественной литературы, ставший своими собственными живыми похоронами.
Но, сказать по правде, даже эта гадкая дублинская улочка была восхитительной по сравнению с шальной испанской реальностью и его ужасными земляками. Приближаясь к двум возможным злоумышленникам, он ощущал тоску по тем временам, когда у ночи не было от него тайн, и он выходил из самых сложных положений, практически их не замечая. И внезапно, словно юмор мог спасти его от опасности, он услышал что-то вроде неожиданного эха – песенку о Милли Блум, как будто призрак бедняжки Милли торопился ему на помощь. Тогда он принялся вспоминать другие случаи, когда, задумавшись о чем-то, не имеющем никакого отношения к происходящему, он легко отодвигал опасность на второй план. Например, однажды, еще ребенком, он чуть не утонул на пляже Тосса де Мар – море тогда схватило его и повлекло, но он, не умевший плавать, вцепился в надувной матрас и вместо того, чтобы бояться неминуемой смерти, был занят тем, что вспоминал сцену из своего любимого комикса «Эль Хабато», с героем которой приключилось что-то подобное, но в последний момент его спас тощий поэт Фидео, другой персонаж этой истории.
Подойдя наконец вплотную к парочке злоумышленников, он был настолько увлечен своими мыслями, настолько занят тем, чтобы вызвать в памяти костлявую фигур Фидео, чье имя в этот момент казалось ему аллюзией на хрупкость человеческой жизни, что прошел мимо пугающих типов, даже не дав себе в этом отчета. Впрочем, ему показалось, что они тоже не обратили на него внимания, а может, увидели призрак, мертвеца и не решились его беспокоить. Главное, он внезапно понял, что вообще не заметил, как подошел к ним вплотную, и – словно мало ему было на сегодня потрясений, – ему пришлось убеждать самого себя, что опасность действительно миновала. Оглядываться назад было бы чревато, так что он продолжал идти вперед, задумавшись теперь о временах своей молодости и об огромном количестве одинаково бесцветных ночей, проведенных в бессмысленных разговорах со стаканом виски в руке. У него было столько свободного времени, и все оно глупейшим образом утекло между пальцами, растраченное ни на что.
Через несколько секунд он, словно заблудившееся в ночи привидение, открывал дверь в «Макферсон». Среди немногочисленных посетителей – ни намека на каталонского приятеля Уолтера. Он тотчас понял, что было ошибкой искать его здесь. Но было уже поздно. Все смотрели на него выжидающе, так что он сделал еще два шага вперед и вошел в заведение. И тут же почувствовал, как его затягивает в самую глубину тщательно захороненных воспоминаний. Впрочем, лучшее, что он мог сделать, это продолжать в том же духе, словно ничего особенного не происходит. «Нырять – так с головой», – как говорил Селин.
У стойки человек средних лет с отрешенным видом почесывал себе промежность, а рядом типичный пьяница – худющий, в брезентовой кепке и подбитых гвоздями ботинках – злобно разглядывал сполохи золотистого света на дне своего стакана с виски. Несколько парочек миловались на скамьях красно-черного бархата с отчетливым запахом поезда. Выходит, в тот момент он еще не знал, что типы у стойки были французами и что той же ночью он перекрестит их в Мерсье и Камье.
Он вспоминает, как вошел в «Макферсон», напустив на себя уверенный вид, и до того еще, как спросил себя, что будет пить, оперся на стойку и решил сосредоточиться и предоставить мозгу запустить процесс самопознания, как это делал Мерфи. И тогда он вообразил свое сознание огромной полой сферой, герметически закрытой от внешней вселенной, но это, как сказал бы Беккет, не обедняло его, потому что не лишало сознание ничего из того, что там уже было, ибо не существовало и не могло существовать во внешнем мире ничего такого, что не существовало бы гипотетически или на самом деле, или как возможность, наложенная на реальность, или как реальность, обрушившаяся в возможность, во внутренней вселенной его сознания.
После значительного и бесполезного умственного усилия он почувствовал себя совершенно разбитым. Подумал о репродукции «Лестницы», маленькой картины Хоппера, висевшей дома и приковывавшей его внимание с самого первого дня. Картина говорила ему, чтобы он никуда не выходил. Приглашала его не покидать дома. Он же выбрал распахнуть дверь и выскочить на улицу, под дождь. А ведь картина, несмотря на то что Хоппер изобразил на ней распахнутую наружу дверь, звала, уговаривала его так отчетливо и парадоксально, не выходить из комнаты, не совершать ошибки, не двигаться, даже если от этого он обезумеет. Но было уже поздно. Он бросил картине вызов и вышел вон.
«Вы – квинтэссенция заурядности», – заявил ему как-то в его собственном кабинете один отвергнутый автор. Почему эта фраза врезалась ему в память и почему всплывает в самые неудачные моменты, когда ему особенно нужна уверенность в себе?
Он робко спросил себе джина с водой. Марселец Марсель, хозяин бара, бросил ему что-то по-французски, чтобы дать понять, что он помнит, как они с Селией сидели здесь на открытой веранде. Потом налил ему джина. Риба выпил одним глотком. Двухлетняя жажда, подумал он. И с этого момента ему в голову больше не пришло ни единой связной мысли. Джин мгновенно ударил ему в голову. Как мы быстро поворачиваемся спиной, подумал он. А потом возвращаемся. И хотим измениться. Головой в песок. Голова в кустах. Голова штаб-квартира всего. Покоен при полной луне последний издатель.