Жауме Кабре - Тень евнуха
– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.
– Мм…
Великий шеф-повар Микель Бокюз[104] поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.
– У тебя температура?
– Мм…
– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.
Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон?[105] И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».
Фармацевт продолжал смотреть на онемевшего покорителя джунглей в тропическом шлеме, только что прибывшего из глубин непроходимого леса, все тем же недоверчивым взглядом.
– Сколько стоит упаковка аспирина?
– Двадцать три.
Уф. Они спасены. Какие уж тут презервативы. Но как минимум я мог как ветер мчаться к ней по лесу с драгоценным грузом сульфамидов, чтобы бороться с проказой, сразившей нашу экспедицию. И у меня еще оставались две песеты.
– И коробочку лакричных конфет, пожалуйста.
Вернувшись домой, он еще из прихожей услышал раздававшийся из комнаты шум. Там горел свет, и Берта, теперь уже в одних трусиках (в розовых трусиках с белыми кружевами в виде цветочка, который я как сейчас помню), нервно дергалась под грузом упавших на нее с полки книг, и на груди у нее лежал Лукач[106], а Арнольд Хаузер[107] давил на живот, и я собрал свою тайную библиотеку и клянусь, не больше нескольких секунд задержал на ней взгляд, потому что думал: «Нужно вызвать врача. Но как это сделать, не возбуждая подозрений?»
– Берта, Пепа, успокойся, это я.
Я пощупал ее лоб, все еще пылающий, и нежно протер ей мокрым полотенцем шею и грудь, и она, в полубессознательном состоянии, не воспротивилась. Время от времени она раскрывала пересохший рот, как будто бы ей хотелось пить, и Микель с перепугу по дороге на кухню снова споткнулся о тарелку с супом, которая все еще стояла на полу, и на этот раз я таки перевернул ее, и снова выругался, и растворил две таблетки в небольшом количестве воды и отнес их больной: «Берта, Берта, надо это выпить, ну давай». О, Симон Первый, Стэнли, в пещере, окруженной хищниками, дающий лекарство тяжело-больной подруге, ужаленной скорпионом! И Пепа приняла его, всегда такая дисциплинированная, скорчив недовольную мину, ведь никто и не говорил, что хинин – вкусная штука. Я дал ей запить лекарство небольшим количеством воды. Допив ее, она продолжала нервно дрожать и говорила: «Все в порядке, товарищ, не беспокойтесь, никто об этом не знает». Симон не понимал, с ним ли она говорит или просто бредит, и она схватила его за запястья, с безумными глазами, с пересохшим ртом, и он как мог смочил ей губы полотенцем, «Берта, Берта, ну как ты, Берта», а девушка продолжала говорить что-то бессвязное, и лихорадочно двигала руками, и говорила: «Мне жарко, мне жарко», и не успел Симон и глазом моргнуть, как товарищ Пепа, старшая по ячейке, ответственная за агитацию и пропаганду в районном комитете, член Партии с первого дня ее создания, строжайший блюститель партийного порядка и чистоты убеждений, сняла с себя трусики перед изумленным Микелем Вуайеристом, потому что ей было жарко. Но ей все равно было жарко. И тогда она стала снимать с себя невидимую одежду, и Микель на несколько секунд забыл о том, что его подруга больна, и стал глядеть на нее почти с благоговением, сверху донизу, снизу доверху, на каждый уголок ее такого хрупкого тельца, полного такой безудержной энергии. Не знаю, подействовал ли аспирин или что другое, но, к моему облегчению, минут через пятнадцать Пепа перестала дергаться и начала дышать нормально. Она открыла глаза и улыбнулась, наверное, потому, что я смотрел на нее так испуганно.
– Что со мной было? – спросила она таким тоном, как будто хотела узнать, шел ли дождь, пока она спала.
– У тебя жар. Ты нездорова.
– Не в этом дело. Я эпилептик. У меня уже раньше бывали такие судороги.
– Но как же…
– Не волнуйся, Симон, все прошло.
– Послушай. Мне кажется…
– Спасибо, Симон.
Она растянулась на кровати, обнаженная, не чувствуя своей наготы, с невероятной усталостью, которая, наверное, распространялась и на то, как она устала везде объяснять одно и то же, и Микель присел к ней на кровать и спросил: «Ты уверена, что тебе не нужно к врачу, Берта, Пепа?»
– Я схожу. Когда свершится революция.
Когда свершится революция. Берта, бедняжка, Пепа моя милая, как я тебя люблю и как далеко ты от меня, и ты лежишь рядом со мной обнаженная, и я не могу к тебе прикоснуться, ответственный работник районного комитета; если бы у меня хватило сил, я бы за уши тебя потащил к врачу: «Смотрите, доктор, эта девушка в процессе революционной борьбы нажила себе эпилепсию. Сделайте, пожалуйста, чтобы она стала такой, какой была до революции». Но Микель так не сделал, и все вышло так, как вышло, Берта, бедняжка, ну что же за гадство, уродство и свинство, почему мы не видим самого очевидного тогда, когда нужно, а не тогда, когда все уже потеряно? Самое поганое в жизни – это то, что она идет только в одном направлении. И как я умудрился до этого дойти, я не знаю, но женщины, ставшие любовью моей жизни, не выходят у меня из головы, и Берта – одна из них, то есть не так, как Тереза, но все же, и я так ясно вдруг это вижу, сидя перед тобой, Жулия, ведь Берта была того же возраста, что и ты сейчас, когда села на кровати и сказала: «Ты должен мне помочь, Симон», а Микель ей: «Все, что угодно, Пепа!» Он почти и думать забыл, что Берта наполовину раздета. Да что там наполовину. Совсем раздета.
– Мне нужно в душ, смыть все это дерьмо.
Она провела рукой по груди невероятно далеким от похоти жестом, sancta Berta in pectore insudato. Sancta Iosepha[108].
– Но ты должен мне помочь, я ведь на ногах не держусь.
Для революционера Симона, которому недолго оставалось до того, чтобы начать спать с пистолетом под подушкой, который через несколько месяцев покинет обыкновенную ячейку, с тем чтобы перейти в Группу прямого действия, это было уже слишком: обнаженная героиня совсем рядом с ним; но мне это было так радостно, это так щекотало мне душу. Скорее всего, из меня бы получился отличный мазохист. Sancta Iosepha посмотрела мне в глаза и сказала: «Ты согласен, Симон, Микель?»
– Да, да, конечно… А может, все-таки к врачу сходим?
– Да ладно, кончай болтать и помоги мне.
Я помог ей подняться и, служа посохом и святым Христофором[109], повел в ванную. На выходе из комнаты Микель Неуклюжий еще раз запнулся о тарелку из-под супа.
– Что это было? – Товарищ Пепа (в которой все меньше оставалось от Берты), несмотря на свою наготу, начинала контролировать обстановку.
– Да так. Грязная тарелка, – ответил я, как будто в революционной практике грязные тарелки у входа в спальню были самым что ни на есть обычным делом.
Микель, нежно поддерживая свою подругу по революционной борьбе, окатил ее водой и намылил, потом поставил под душ, сто тысяч раз спросил, стало ли ей лучше, весь промок и насухо вытер ее полотенцем, как будто это была маленькая девочка, а не таинственная девушка небольшого роста с великолепной грудью, полными бедрами и экзотически черными волосами на лобке, и, как само совершенство (sancta Berta), она позволяла о себе заботиться, не чувствуя себя униженной. Когда я сушил ей волосы, все еще под впечатлением от увиденного, она закуталась в полотенце, как будто бы с этого момента перестала быть обнаженной и слабой, и сказала мне: «Микель, спасибо тебе большое за все, что ты для меня сделал; я никогда этого не забуду». А я, бум-бам-бом, шлеп – на грани инфаркта. Я все же сумел улыбнуться, как Богарт, и сказать: «Ты же знаешь, Берта, что всегда можешь на меня рассчитывать»; а про себя я плакал как дурак и в какой-то момент подумал, что это начало прекрасной дружбы, которой не суждено быть, потому что она – женщина, а я – мужчина, а когда на пути стоит желание, в дружбе все идет наперекосяк, а между мужчиной и женщиной желание встает на пути всегда. О, великий теоретик дружбы, Микель Зигмундфрейд, который шел на кухню с неспокойным сердцем и открывал новый пакетик куриного супа, чтобы смешать его с остатками предыдущего, вспоминая ее фигуру, такую великолепную, уже вернувшуюся в сферу недостижимого и ставшую тоскливым воспоминанием, а мне-то теперь что делать. Тогда он почувствовал в себе накопившуюся похоть и начал мастурбировать, глядя, как закипает вода, с грустью и устало; услышав, что стукнула дверь ванной, он решил оставить это занятие, потому что мастурбация – дело нереволюционное. Но зуд остался, и потому, когда под каштанами нашего сада невероятная Жемма посвятила меня в свои секреты и засмеялась тем милым смехом, с ямочками на щеках, я и сказал ей, что никогда раньше не был с женщиной и что она первая, кого я вижу обнаженной. Мне стало больно от этого смеха, и я сделал над собой усилие, чтобы проглотить всю огромную, как мир, ревность. И я провозгласил: