Элис Манро - Давно хотела тебе сказать (сборник)
Поезд миновал Ревелсток, горы постепенно становятся ниже. Вагон-ресторан пуст, и уже довольно давно: мы вдвоем с розенкрейцером. Официантки убрали со столов.
– Мне надо идти.
Он не пытается меня задержать.
– Очень приятно было с вами поговорить: надеюсь, вы не считаете меня сумасшедшим.
– Нет. Нет, нисколько.
Он вынимает из внутреннего кармана пиджака несколько брошюр:
– Может быть, полистаете на досуге.
Я благодарю.
Он встает и даже слегка кланяется мне, с благородной испанской галантностью.
В здание ванкуверского вокзала я вошла одна, с чемоданом в руке. Розенкрейцер куда-то пропал – исчез, будто я его выдумала. Возможно, до Ванкувера он не доехал; возможно, ранним промозглым утром сошел на станции одного из городков долины Фрейзер.
Никто меня не встречает, никто не знает о моем приезде. Внутри часть вокзала отгорожена, заколочена досками. Сейчас, в утренние часы пик, как и в вечерние, тут должно царить шумное оживление, но всюду глухо и пусто.
Двадцать один год назад, именно в этот час, меня встречал здесь Хью. Тогда действительно было шумно, вокруг толпились. Я приехала на запад, чтобы выйти за него замуж. В руках он держал букет и, увидев меня, уронил цветы на пол. В ту пору он хуже владел собой, хотя из него и тогда уже было слова не вытащить. Раскрасневшийся, до смешного серьезный, охваченный волнением, которое он стоически терпел, как тайный недуг. Когда я к нему прикасалась, ни один мускул у него не расслаблялся. Я чувствовала под рукой напряженные жилы у него на шее. Он закрывал глаза и упорно продолжал, сам по себе. Возможно, подсознательно он предвидел будущее: платья с вышивкой, восторги, измены. А я далеко не всегда проявляла доброту и терпение. Раздраженная тем, что он выронил из рук цветы; недовольная, оттого что наша встреча похожа на эпизод из комикса; наповал сраженная его невинностью – чуть ли не большей, чем моя собственная, – я не старалась получше скрыть свое разочарование. В нашем браке столько всяких наслоений, просчетов, мстительных выходок, что добраться до дна наших невзгод никому уже не под силу.
Но тогда мы устремились навстречу друг другу, стиснули друг друга в объятиях и долго их не размыкали. Мы поломали все подобранные с пола цветы, мы вцепились друг в друга, как утопающие, всплывшие на поверхность моря и чудом спасенные. И не в последний раз. Такое случалось и позже, снова и снова, до бесконечности. И всегда заканчивалось одним и тем же просчетом.
О-ох!
Вокзальную тишину прорезает крик – реальный крик, рвущийся не изнутри меня. Вижу, как люди, услышав его, застыли на месте. Словно бы к нам вторгся кто-то обозленный, доведенный отчаянием до крайности. Все смотрят на двери, открытые на Хастингс-стрит, будто ожидают, что сейчас оттуда на них обрушится возмездие. Но в следующую минуту становится ясно, что кричит старик – старик, сидящий с другими стариками на скамейке в углу вокзала. Когда-то там было несколько скамеек, сейчас только одна: на ней сидят старики, которых замечают не больше, чем старые газеты. Старик встал на ноги – огласить пространство своим криком, и в его крике не столько боль, сколько гнев и угроза. Крик стихает, старик оборачивается, шатаясь, пытается схватиться за воздух воздетыми руками с растопыренными пальцами, падает и корчится на полу. Другие старики – его соседи по скамейке – даже не шевельнулись, чтобы ему помочь. Ни один не поднялся с места, не посмотрел в его сторону: они продолжают читать газету или глядят себе под ноги. Старик на полу уже не корчится.
Он мертв, мне это ясно. К нему подходит человек в темном костюме – кто-то из вокзального начальства или просто служащий. Люди идут мимо со своим багажом, словно ничего не произошло. В ту сторону никто не смотрит. Иные, вроде меня, подходят ближе и замирают на месте, как будто это не упавший старик, а источник опасного излучения.
– Сердце, должно быть, прихватило.
– Инсульт.
– Умер?
– Наверняка. Смотрите – накрывают пиджаком.
Служащий стоит теперь в рубашке с короткими рукавами. Пиджак ему придется отнести в химчистку. Я с трудом поворачиваюсь, иду к выходу. Кажется, будто уходить мне нельзя, словно крик умирающего человека – уже мертвого – чего-то от меня требует, хотя я и не знаю чего. Этим криком оттеснены на второй план и Хью, и Маргарет, и розенкрейцер, и я сама – все, кто жив. Все наши слова и чувства вдруг стали фальшивыми, малозначительными. Словно всех нас когда-то давным-давно завели и мы по инерции крутимся волчком, жужжим, шумим, однако стоит к нам прикоснуться – и мы замрем; наконец-то увидим друг друга, недвижные и безвредные. Это некий посыл – я правда верю в это, только не знаю, как объяснить.
Зимняя непогода
Перевод Наталии Роговской
Из окна бабушкиной спальни видны были железнодорожные пути, а за ними – широкая лента реки Ваванаш, петляющей в зарослях тростника. Стоял мороз: куда ни глянь – лед и нехоженый снег. Под вечер даже в ненастный зимний день облака нередко расступались, и можно было наблюдать яростный красный закат. Сибирь, да и только, недовольно ворчала бабушка, будто мы в глуши живем, в безлюдной пустыне. На самом деле вокруг были фермы и перелески, какая уж там пустыня? Просто сейчас все замело снегом, и ограды фермерских участков тоже.
Мести начало еще до полудня, когда мы сидели в школе на химии; мы следили, как вьюга за окном набирает силу, и мечтали, чтобы стихия перевернула привычный порядок вещей, – пусть будут заносы на дорогах, перебои с продовольствием, ночевки на матах в школьных коридорах. Я уже представляла себе, как я, раскрепостившись под воздействием кризисных обстоятельств – а для этого имелись бы все предпосылки: и отсутствие электричества, и мягкий свет свечей, и дружное пение (неплохой способ заглушить бешеное завывание ветра), – как я сижу, притулившись к мистеру Хармеру, учителю средних классов, на которого я поглядывала во время общих школьных собраний: мы с ним кутаемся в одно одеяло, и он обнимает меня, сперва просто по-дружески, чтобы согреть и успокоить, но потом, в полной тьме и неразберихе (свечи к тому времени уже догорят), все более настойчиво и пылко. До этого, увы, не дошло. Нас распустили раньше обычного, и школьные автобусы двинулись в путь с зажженными фарами, хотя час был еще далеко не поздний. Обычно я садилась в автобус до Уайтчерча и выходила у первого поворота на западном выезде из города, а оттуда шла пешком примерно три четверти мили до нашего дома за перелеском. Но в тот день, как случалось два-три раза за зиму, я решила заночевать у бабушки в городе.
В прихожей у бабушки кругом было дерево, до блеска отполированное, пахучее, гладкое, – уютно, словно ты очутился внутри ореховой скорлупы. В столовой горела желтая лампа. Уроки я делала (дома я себя этим не утруждала, там у меня для занятий не было ни места, ни времени) за обеденным столом, на котором тетя Мэдж расстилала газету, чтобы я не запачкала скатерть. Тетя Мэдж была бабушкина сестра, обе они уже овдовели.
Тетя Мэдж, как всегда, что-то утюжила (они гладили абсолютно все, от нижнего белья до кухонных прихваток), а бабушка готовила на ужин морковный пудинг. До чего приятно там пахло! Дома у нас все было совсем не так. Единственное теплое место – кухня, где стояла дровяная плита. Брат приносил дрова, и после него на линолеуме оставались лужи грязного талого снега. Я на него орала. Грязь и беспорядок неотступно нас преследовали. Маме то и дело требовалось отдохнуть, она ложилась на кушетку и начинала сетовать на жизнь. Я придиралась к ней при каждом удобном случае, а она говорила, что я еще узнáю, как жестоки бывают дети, когда заведу собственных. Мы тогда зарабатывали продажей яиц – они стояли повсюду в больших корзинах, их нужно было отчищать от прилипшей соломы, и перьев, и куриного помета. Мне казалось, что запах курятника проникает в дом с обувью и одеждой и от него нет никакого спасения.
В столовой у бабушки висели две темные картины маслом. Их написала другая бабушкина сестра, она довольно рано умерла. На одной картине был дом над рекой, на другой – собака с птицей в зубах. Моя мама однажды заметила, что по сравнению с собакой птица великовата.
– Если и так, то Тина ни при чем, – вступилась за покойную сестру бабушка. – Она ее срисовала из календаря.
– У Тины был талант, но когда она вышла замуж, то сразу бросила рисовать, – добавила тетя Мэдж с одобрением.
Там же, в столовой, стояла семейная фотография: бабушка и тетя Мэдж с родителями и сестрой – с той, которая умерла, и еще с одной, которая вышла за католика, а это немногим лучше, чем если бы она тоже умерла, хотя в конце концов родные с ее выбором смирились. Я никогда не обращала на эту фотографию особого внимания – стоит и стоит, но после того как бабушка умерла, а тетю Мэдж определили в дом для престарелых (где она живет и поныне, все живет и живет, неузнаваемая, не узнающая, полностью потерявшая себя, высохшая, как обезьянка, живет избавленная от всякой памяти и, вероятно, уже не способная страдать, не способная ничему удивляться, – абсолютно свободная), я забрала фотографию себе и никогда с ней не расстаюсь.