Дэвид Кроненберг - Употреблено
В самом ли деле у нее случился удар, внезапное нарушение мозгового кровообращения, когда мы смотрели “Насекомых” в ложе жюри в Каннах? Затмил ли он ее мозг неким грандиозным знамением, пока образы крестьян, жрецов-воинов и полей с насекомыми наплывали на нас? (Мне вспомнился религиозный роман Филипа Дика “Всевышнее вторжение”, написанный им после удара.) Вернувшись в Париж, она шутила о нашем маленьком приключении во время фестиваля и говорила, что этот “филососпазм” случился у нее от перегрева, ведь атмосфера на фестивале была жаркая и агрессивная. Случился ли однажды ночью второй удар, после которого дремавшее несколько месяцев впечатление от фильма ожило? И проявились ли тогда последствия того, первого удара, грянувшего, а потом стихшего, не оставив следа?
Я уговаривал Селестину записаться на КТ-сканирование. И сам пристально изучал ее лицо в поисках признаков недуга – искривленного рта, опустившегося века. Но ничего не нашел, а она ничего не чувствовала и отказывалась идти к врачам. Это лишь череда озарений, сказала она, мы с тобой частенько ими страдали – страдали потому, что подобные откровения всегда поражали вдруг и требовали действия, выводили тебя из равновесия, переворачивали и словно бросали на паркетный пол. Селестина говорила о внезапно наступавшей ясности в отношении каких-либо философских или социальных вопросов, о прорывах сознания, неотделимых от мощных эмоциональных посылок. Часто мы сами провоцировали эти откровения, например, когда путешествовали до изнеможения или писали в условиях жесточайшего политического прессинга. Я не мог отрицать реальность этих непостижимых, приходящих неизвестно откуда событий, мы ведь так много их пережили. На какую-нибудь долю секунды мне как интеллектуалу такое объяснение показалось вполне приемлемым, но в следующий же миг – абсолютным вздором и безумием: отрезать совершенно здоровую грудь потому, что вопреки всякому здравому смыслу ее владелица отреклась от нее и боится ее содержимого?
Я настоял, чтобы Селестина показала мне свою последнюю маммограмму. Она не сопротивлялась. Судя по заключению, все было в норме (с обычной оговоркой врача, касавшейся нетипичной плотности соединительной и железистой ткани, видимо, билатеральной, из-за которой чувствительность маммографии понижается, что может повлиять на результат), но Селестину это не волновало. Этому заключению уже три года, и оно уже содержит зачатки собственной ошибочности; оно представляет лишь несовершенный, осторожный взгляд врача, который не может затрагивать и не затрагивает ту грань существования, по которой движется человеческая жизнь. Были у нас и результаты УЗИ, изображение ее груди изнутри. Мы рассматривали их как старые семейные фотографии. Никаких следов насекомых. Ну конечно, сказала Селестина. Насекомые атакуют внезапно и захватывают разом, как варвары. Это колонизация – то же, что произошло с деревней в “Насекомых”, – сначала захватывается плацдарм, потом происходит тотальное метастазирование и, наконец, полное порабощение. Как же они проникли туда, в этот красиво запечатанный текучий купол?
– Они роют норы. Прокладывают туннели. Они откладывают яйца. Я как раз собираюсь поговорить об этом со своими друзьями-энтомологами, – заявила Селестина. – Мы уже назначили встречу, чтобы обсудить глобальную стратегию насекомых.
– Я тоже хотел бы присутствовать. Хочу запротоколировать это… мероприятие.
– Да-да, конечно. Ты можешь сделать и кое-что еще. Сходи к твоему аудиологу и узнай, не в курсе ли она, где сейчас живет Ромм. Она наверняка поддерживает с ним связь. У них были особые отношения, очень сложные и тонкие, и его слух – а значит, и карьера кинорежиссера – в определенном смысле зависит от нее. Вряд ли Ромм забыл о ней, пусть Пхеньян и далеко от Парижа. Я думаю, они могут даже перепрограммировать твой слуховой аппарат через интернет. Это ведь в общем-то маленький компьютер с Bluetooth и Wi-Fi. Ты, наверное, и сам можешь это сделать? Или уже сделал?
Нет, этого я не сделал, но не сомневался, что такое возможно. Не сомневался я и в другом: если кто и программирует слуховой аппарат кинорежиссера – фаворита Любимого и Уважаемого Вождя через интернет прямо из кабинета в Париже, так это Элке Юнгблут.
10
Мое путешествие в аудиологическую клинику Юнгблут оказалось не просто короткой поездкой в синем “смарте” по Парижу, хотя я думал, что в самом бытовом смысле так оно и будет. “Филососпазмы” происходили у каждого из нас по нескольку раз в год, и мы, так сказать, позволяли друг другу это; бывали случаи обсессивно-компульсивного поведения, часто сопровождавшиеся сексуальными интрижками со студентами, или периоды глубокой депрессии сложной природы, или смелые политические эскапады, которые влекли за собой нападки СМИ и общественности и причиняли множество других неприятностей. Но мы договорились, что в такие времена будем поддерживать друг друга и воспринимать эту сиюминутную реальность как единственно подлинную, каковой тем самым она, конечно, и становилась. Поэтому я ехал по Периферик, высматривая съезд на рю де Вожирар в районе Ванв, где находилась клиника Юнгблут, и вскоре оказался там, в сверкающей приемной с хромированной мебелью в стиле техно, а мою медкарту изучал очень серьезный студент Института политических исследований, работавший здесь по совместительству и якобы со мной незнакомый.
Моя первая вылазка в мир слуховых инструментов вылилась в мытарства по кабинетам, расположенным в домах престарелых, где хотелось немедленно застрелиться, и спрятанным в полуподвалах импровизированных мастерских, напоминавших комиссионные магазины мебели из серии “собери сам”. Словом, технологии сложные, а организация розничной продажи никудышная, дилетантская. И каждый раз, когда ты приходил снова и втыкал “уши” в компьютер аудиолога, аудиолог был уже другой, да и компьютерная программа чаще всего тоже. Аудиологами, как я увидел, работали исключительно женщины, а точнее, в основном девушки – девушки, которые с беспокойным и требовательным стариком вроде меня чувствовали себя неуютно. Они благосклонно помогали твоим трясущимся, узловатым, нечувствительным пальцам вставить в ухо внутриканальный слуховой аппарат; технологию устройства (в изготовлении коего участвовали крупнейшие электронные корпорации, обладающие вычислительным ресурсом, в шесть тысяч раз превышающим тот, что запустил “Аполлон-11” на Луну) они представляли тебе в самом простом виде и ничего не говорили о шести различных программах и бесконечном количестве вариантов их настройки – просто показывали кнопку, включавшую и выключавшую аппарат. Они ведь не хотели тебя запутать.
Только встретившись по настоянию Ромма Вертегаала с Элке, я понял: мир звука может открыться мне по-настоящему и самым волнующим образом после долгих лет, когда я существовал вне его и он казался мне приглушенным, тусклым, забытым. И вот мы снова сидели здесь, в Ванве, на консультации, которая для Элке была самоотверженным актом и частью творческого проекта серьезного масштаба, где переплетались две жизни.
Элке, невзрачная девочка, родилась в семье психоаналитиков-немцев из Кёльна, отец ее был фрейдистом, мать – юнгианкой, и оба страдали нарушениями слуха. Старший брат, музыковед, специализировавшийся на танце елизаветинской эпохи, переехал в Бостон, чтобы преподавать в Консерватории Новой Англии, и тоже плохо слышал. Таким образом, здесь мы наблюдали то, что Фрейд назвал бы чистой воды катексисом, в конце концов породившим феномен Юнгблут. Будучи самым молодым членом семьи и единственным с нормальным слухом, Элке взяла на себя заботу о звуковой среде всей семьи; создать и расширить акустическое пространство для них, а потом и для всех, кого только можно, стало целью ее жизни. Глухой, очевидно, не может работать психоаналитиком, да и музыковедом тоже, однако Элке столкнулась с распространенной (а в данном случае семейной) проблемой неприятия человеком факта собственной глухоты – так выразилась Юнгблут, – и дошло до того, что брат просил ее слушать записи, которых сам практически не слышал, и рассказывать ему о нюансах звучания. А родители иногда втихомолку записывали сеансы психоанализа со своими пациентами, а потом просили Элке расшифровывать записи и пояснять, с какой именно интонацией пациент говорил то или другое. Словом, на Элке легло колоссальное бремя вкупе с гипертрофированным чувством долга и ответственности – замес на редкость крутой. А я извлекал из этого выгоду.
Мы сидели, как всегда, в строгом, но элегантном кабинете Элке. Я назвал ее невзрачной – так оно и было: неправдоподобно худое, вытянутое лицо, блеклые, тусклые, мутно-карие глаза, заметно отличавшиеся друг от друга размером; жидкие, нездоровые волосы, преждевременно и как-то нелепо – пятнами – поседевшие; оттопыренные, забавно навостренные уши; коренастое тело неопределенной формы, кажется постоянно доставлявшее ей страдания неизвестного свойства. Но ее невзрачность я бы назвал интеллектуальной, то есть ее физическая сущность как бы просила не обращать на себя внимания, а вместо этого сконцентрироваться на остром и многогранном уме Элке, на некоем гештальте, который она формировала легко и быстро, и он окутывал тебя, питал и даже оживлял. Говорили мы о Ромме Вертегаале.