Мелинда Абони - Взлетают голуби
Девонька моя, говорила мамика, вода – она всего золота стоит.
У мамики я научилась носить воду из колодца и никогда не искала повода уклониться от этой обязанности, не задерживалась подолгу с пустым кувшином, глазея на розы и ночные фиалки, растущие возле колодца, или играя с тощей кошкой, которая, задрав хвост, терлась о мои ноги и которую мамика не упускала случая обругать дармоедкой и бездельницей; обеими руками держа эмалированный кувшин, я медленно, мелкими шажками двигалась к дому, стараясь не расплескать ни капли; жидкое золото, говорила мамика, моясь после меня в мутной, мыльной воде, в ванной комнате, которая одновременно была кухней; глаза мои не хотели смотреть туда, лишь со стыдливым любопытством щурились, чтобы прихватить хоть чуточку золота с бабушкиной кожи. Почему вы комбинацию не снимаете? – спрашиваю я, а мамика, распустив косу – седые волосы ее достают до бедер, – говорит: деточка, иди в сад, поиграй там немного, ну, иди же, и я подтаскиваю горчично-желтую скамеечку к стене дома, встаю на нее, сначала согнувшись, потом медленно распрямляясь, приподнимаю уголок цветастой занавески в открытом окне: мамика склонилась над эмалированным тазом, я вижу ее нагую спину и огромные розовые трусы, скорее казацкие шаровары, которые из-за резинок под коленками висят нелепыми пузырями. И тут же жалею, что увидела эти дурацкие штаны, такие большие и такие бесформенные, что совершенно непонятно, где в них потерялась наша изящная мамика, как она ухитряется двигаться в этом мешке, куда можно засунуть дважды по две курицы. Живи она в Швейцарии, ей даже спать в таких штанах было бы стыдно, думала я тогда, и мысли эти казались мне злыми; злыми, но логичными.
Почему мне вспомнилось сейчас именно это? Я поднимаю голову, чтобы увидеть небо, серое и беспомощное, и отца, который держит меня под руку, уже не пытаясь спрятать от меня покрасневшие от слез глаза; мы медленно удаляемся от могилы мамики, двоюродные братья, двоюродные сестры, близкие и дальние родственники, дядя Пишта, последний из живых братьев мамики, дядя Мориц, обнявший за плечи младшего брата – моего отца; я так никогда и не сумею понять, это ли монотонное, почти беззвучное шествие нашей семьи, шествие связанных родственными узами людей, которые, потеряв одного из своих членов, самого любимого, ощущают лишь, что естественный ход вещей стал еще тяжелее, – словом, это ли шествие было повинно в том, что у меня вдруг вырвались рыдания, да с такой неожиданной силой, будто я в жизни не плакала; или скорее причиной была полоумная Юли, которая, держась за ржавые металлические прутья кладбищенских ворот, в отчаянном, страшном крике зовет мою бабушку: Kedves Panni néni, Panni néni, kedves Panni néni! (тетя Анна, милая тетя Анна! Мамика столько раз одергивала нас, чтобы мы не дразнили Юли, Господь Бог иной раз выбирает очень странные создания, чтобы через них обращаться к нам, говорила она), крики Юли прерываются таким кристально-чистым, звенящим стоном, словно мирозданию суждено теперь знать лишь один язык, язык безграничной боли, и я не могу унять рыданий, потому, может быть, что ноги Юли стынут от холода, голые грязные пальцы ее выглядывают из растоптанных, драных туфель, я бы все отдала, чтобы детские глаза Юли поглядели на меня и она попросила бы у меня конфетку, однако скорбные вопли ее переполняют чашу терпения, которое даже в такие моменты дает нам возможность жить дальше – ведь нельзя же, чтобы утрата близкого человека была для тебя непереносима, – и я, да, я не могу больше сдержать рыданий, потому что Юли безжалостно напоминает о том, что теперь, хочешь не хочешь, начинается моя жизнь без мамики.
* * *Можно ли перепрыгнуть в новую жизнь за один день, за одну ночь? Я задаю себе сейчас этот вопрос, но в свое время это было просто какое-то смутное недоумение, которое невозможно выразить словами. Мы едем в Швейцарию, Svájcba[47], сказали вы нам, когда дядя Мориц однажды пришел к вам в кухню и, сев к столу, выложил на него бумаги, которые он привез из швейцарского посольства в Белграде. Все хорошо прошло? – спросили вы, да, ответил дядя Мориц; я и сегодня вижу перед собой грязновато-белый конверт, лежащий на кухонном столе, рядом с бутылкой палинки и стаканом, который дядя Мориц только что выпил залпом. Бумаги – это было нечто совершенно особое; шаткий кухонный стол, сине-белая эмалированная миска, жестяные кружки, на стене – коврик с цветными блестящими буквами благословения, буфет, в котором вы хранили все свои ценности, – все было знакомым, обычным, и теперь вдруг на столе появились бумаги, белые плотные листки, ничего особенного. В тот вечер (конверт уже лежал на столе), поев хлеба с сыром и задернув занавеску на окне, мы с Номи легли в постель рядом друг с другом, Господь Бог добродушно подмигнул нам, когда мы молились на ночь, а вы, мамика, теплой ладонью погладили нас по лицу; может быть, мы лежали без сна, все трое, а может, спали, не помню.
Svájcba, говорили вы нам иногда, родители уехали Svájcba, туда, где жизнь лучше. Знаете, как я представляла себе эту лучшую жизнь? «Лучше» – для меня значило просто-напросто «больше». Больше всего того, что я считаю хорошим. Отец и матушка жили в мире, где больше свиней, больше кур, больше гусей, где всюду в немыслимом количестве растут пшеница, кукуруза, подсолнечник, мак. В кладовках висят бесчисленные, огромные, дивно пахнущие окорока, копченые колбасы, на полках громоздятся банки с вареньем, палачинту наверняка там едят не по пятницам, а каждый день; и все-таки фраза, что матушка и отец скоро приедут за нами с Номи, для меня ничего не значила; я даже вышла в сад, чтобы как можно скорее забыть эти слова.
Отец с матушкой, однако, не приехали за нами; дядя Мориц повез нас в Белград, нас и наши сумки, он много говорил по дороге, был ноябрь, убегали назад тополя, липы, акации, серый воздух между ними, опустевшие поля, дома с поднимавшимся из труб дымом; я хотела было забрать с собой Цицу, нашу тощую кошку, и заплакала, когда мне объяснили, что об этом и думать нечего, куда такую паршивую кошку в Швейцарию, сказал (если я правильно помню) дядя Мориц и засмеялся; мы попрощались со всем, что нас окружало, и сели в красный «москвич» дяди Морица. Но дальше было не так, как кто-то может это представить: нам с Номи тут же срочно понадобилось в уборную, хотя мы только что там были, а когда мы туда побежали, по пути оказался свинарник, мы по нескольку раз в день ходили смотреть свиней, а те, просунув в щели меж досками подвижные пятачки, радостно хрюкая, обнюхивали, щекотали нам ноги; свиньи нас знали, они совсем не были похожи друг на друга, и мы дали им имена: Мятое Ухо и Хромоножка, – а когда приходил дядя Мориц или местный мясник и, выведя одну из них из хлева, загонял ее в маленький грузовик, мы забивались в кухню; их кололи во дворе у дяди Морица или у мясника, и у вас, мамика, в этот день всегда находилось работы по горло, вам тоже было не по себе, потому что вы слышали их визг, он был таким тонким, пронзительным, душераздирающим, каким бывает только визг свиньи, которая знает, что ее ждет, говорили вы; одной из самых важных вещей, которым вы нас научили, была убежденность, что животных нужно жалеть, что с ними нас связывают настоящие, искренние чувства, а ведь вы видели в жизни, да и сами испытали столько человеческих страданий.
А Номи, та особенно любила гусей, потому что у них такие красивые шеи и такие блестящие глаза, а гузка такая тяжелая, приятная! Что-что? Это еще почему? – рассердились вы, когда Номи вдруг отказалась есть гусятину и никак не хотела объяснить почему; в ближайшее воскресенье вы приготовили на обед жареного гуся и посмотрели на Номи: ну? – и Номи решительно замотала головой, хотя ей еще и четырех не было, и вы сказали, что это, видимо, потому, что Номи любит гусей, как вы любите лошадей, и что вы тоже не стали бы есть конину; мы с Номи обрадовались, что вы не сердитесь на нас, хотя нам было немного странно, почти тревожно, когда вы говорили о каком-то душевном родстве между человеком и животными; лишь много позже, когда вы рассказывали нам о дедушке, мы стали вас понимать.
И вот мы снова сидим, все вместе, в машине, вы на заднем сиденье, между нами, одна из сумок рядом с дядей Морицем, на боковом сиденье, мы тесно прижимаемся друг к другу, а дядя Мориц тщетно пытается завести «москвич», и я помню, как его большие, торчащие уши багровели от злости; дядя Мориц никогда не сквернословил, когда злился, только уши у него наливались кровью; вылезайте! – командует он, нет, нет, на поезд не опоздаем, говорит он, увидев, что вы смотрите на часы, я все рассчитал, и дядя Мориц, открыв дверцу, толкает «москвич» на такое место во дворе, где удобнее под него залезть; вы идете в кухню и снова ставите кофе, чтобы Мориц потом мог согреться, мы же говорим, что еще раз хотим пойти в уборную, как, опять? И пока дядя Мориц лежит под машиной, мы с Номи тоже ложимся на холодную ноябрьскую землю, чтобы заглянуть под огороженный металлической сеткой кукурузный амбар: когда-то, довольно давно, тут, под амбаром, мы начали строить собственный мир, раскладывали в определенном порядке пустые коробки, сломанные игрушки, обрывки бумажек, птичьи перья, кукурузные зерна – и спустя некоторое время, плюхаясь на землю, с напряженным любопытством смотрели, все ли там так, как было, и, если что-то оказывалось не так, мы взволнованно гадали, как это могло случиться, кто вмешался в наши дела, мышь, кошка или еще какое-то существо.