Жауме Кабре - Тень евнуха
– Ну, я пошел. Потом поговорим.
– Ну уж нет. – Дядя взял его за руку и усадил его на стул. – Подожди, пока мама придет.
– Нет-нет. А вдруг за домом следят?
– Ты же вроде сказал, что ни в чем не виноват?
– Нет, я пойду, дядя. Серьезно, так лучше.
– А что я матери скажу?
– Ничего. Лучше ей не знать, что я приходил. Как она?
– Грустит.
Дядя не стал больше удерживать Микеля. На крыльце, в темноте, дядя Маурисий протянул ему руку. Жестом умелого фокусника он положил в его ладонь две купюры в пятьсот песет каждая с последним бесполезным советом:
– Не делай глупостей. Оно того не стоит.
– Дядя, мне не нужны деньги.
– Ну, не нужны, так выбросишь.
Дядя повернулся и бесшумно закрыл дверь, не оглянувшись, чтобы взглянуть на Микеля в последний раз перед разлукой, кто знает, насколько долгой. Микель подумал, что дядя не хотел, чтобы стала видна предательская слеза, покатившаяся по его щеке. Он не смог ее скрыть.
По причинам, не имевшим ни малейшего отношения к этому небольшому мелкобуржуазному и контрреволюционно-сентиментальному приключению, верхушка Партии была обеспокоена. У нее были веские причины полагать, что в Партии не все в порядке с безопасностью (безопасность рядовых бойцов – одна из самых важных задач, предшествующих революции, поскольку без рядовых бойцов – авангарда рабочего класса и движущей силы революционного процесса – история не может идти вперед), и поэтому в целях противостояния выявленной утечке информации все четыре ячейки были передислоцированы. Мы с Болосом, то есть я хотел сказать – мы с Франклином, переехали в квартиру на улице Бадаль в качестве членов военного взвода, постоянно находящихся в распоряжении Партии. На улице Бадаль с нами поселились Курносый, Кролик и идеализированные воспоминания о палестинских кварталах в восточной части Бейрута и ветре на Курнет-эс-Сауда. И странное, щекочущее чувство где-то между желудком и душой. И Микелю Женсане Второму, Робин Гуду, было страшно.
12
Микель видел, что взгляд Жулии начал туманиться. Скорее всего, от вина. Жаль, что я с ней не познакомился лет двадцать назад, когда все было возможно. Жулия с презрением посмотрела на салат, стоявший перед ней, и с неохотой поковыряла в нем вилкой, как хирург, принимающий решение зашить живот, потому что ничего уже не поделаешь.
– Мы же сказали, без лука!
– Да ладно, какая разница.
– Нет, мне обидно. – А вот сейчас ее глаза заблестели. – Поддакивают во всем, а потом что хотят, то и делают.
Жулия гневно посмотрела в сторону метрдотеля, который в тот момент стоял к нам спиной, обслуживая столик dix-sept[60]; в этом ему повезло: если бы ему довелось увидеть эти глаза, он бы немедленно превратился в фондю.
– Да ладно, не устраивай скандала.
– Им повезло, что мы с Майте подруги, а то бы я… – Она нерешительно потыкала вилкой в то, что лежало на тарелке, и снова улыбнулась. – А паштет у них вкусный.
Дядя рассказал, каких трудов ему стоило сохранить в секрете тот мимолетный визит: твоя мать, Микель, сынок, уже сто лет жила с болью в сердце, потому что от тебя не было никаких вестей.
– И ты ничего ей не сказал…
– Ты же заставил меня пообещать тебе это. И я молчал, как предатель. Ты даже представить себе не можешь, как тихо было в доме. Мы делали вид, что не помним, что наш наследник ушел на войну, и очень мало между собой говорили, но когда что-нибудь решались сказать, голоса у нас дрожали. И мы с твоей матерью никогда о тебе не упоминали в присутствии отца, потому что для него ты все равно что умер. А я, почти никогда не ходивший на фабрику, вдруг почувствовал, что дом давит мне на плечи могильной плитой, а ведь я его так любил. Я помню, тогда мне хотелось начисто стереть из памяти те годы; наверное, потому, что я еще не знал, что нам предстояло пережить. Мать твоя, бедняжка, только и думала что о тебе, а Пере все больше молчал, потому что дела на фабрике шли неважно, и он тоже за тебя переживал.
– Отец за меня не переживал.
– Переживал, я-то его знаю. Только не хотел в этом признаться. Потому что ты вел себя как…
– Дядя, я исполнял свой долг, и все.
– За счет других.
– Все в этом мире происходит за счет других.
– Вот поэтому все из-за тебя и страдали. Посмотри, какие кастельеры[61]; хорошо, что ты принес японской бумаги, она мне сейчас очень кстати.
– Я тебе еще принесу.
– Давай я подарю тебе этот кастель. Шестиуровневая башня, по три человека на каждом уровне. Даже не знаю, бывают ли такие башни на самом деле.
К тому моменту, после нескольких визитов в психиатрическую клинику «Бельэсгуард», дома у Микеля Женсаны Второго, Внучатого Племянника, была уже пара-тройка дюжин абиссинских львов, и он никак не мог решиться ни одного из них выбросить, потому что это было бы слишком жестоким шагом относительно его собственного прошлого.
– Если ты ее сделал, значит бывают.
Пользуясь моментом – капитан Саманта ругалась в коридоре на какого-то деда и потому в комнату зайти не могла, – я положил плитку шоколада в ящик тумбочки дяди Маурисия. И собирался его закрыть, как дядя с несколько отсутствующим видом прикрыл ее пачкой новых листов. Он вернулся к событиям многолетней давности и сказал, что если и был когда-либо человек, рожденный для страданий, то это была его мать. Но все это случилось так давно, что может быть и неправдой.
– А когда родилась тетя Карлота?
– В тысяча восемьсот семьдесят пятом году. – Дядя ни на секунду не задумался. Я часто задавался вопросом, а не выдумывает ли он все это прямо во время разговора. Он стал рассказывать, что его мать была младшей сестрой Маура Второго, Божественного. Она была моложе на целых семнадцать лет, так что он ей почти в отцы годился. И он сказал мне, что дед Маур никогда не любил свою сестренку, потому что в те годы, когда она родилась, он уже выражал свои мысли александрийским стихом. В общем, взаимоотношения между братом и сестрой были построены на зависти. И несомненно, на горечи, которую поэт носил в глубине души годами, тоске такой силы, какой Микель даже представить себе не мог.
Согласно теории дяди Маурисия, прадед Маур был весьма обычным для своей эпохи поэтом, способным заявить, не краснея:
Когда любови смерть грозит немаяИ больно сердцу высказать себя,Что нам сулит година роковая:Любить ли в смерти, умирать любя?
И с гордостью представлять подобные творения на суд взыскательной публики. И в то же время он втайне писал и такое (стыдясь написанного, но все же храня его):
Лебедь, покрытый снегом,Гордость секретных вод,Ты родился, когда в поцелуе, в негеСлились зорька и тихая ночь.
Дядя Маурисий никак не мог понять, почему прадед скрывал, что он и в самом деле поэт, которому ведомы тайны зари и мрака, и при этом с явной гордостью показывал Жуану Марагалю стихи о том, как смерть живет в любви. Невероятно. Дядя пришел к заключению, что прадед был жертвой моды. Причем настолько, что даже и не подозревал, почему Жерони Занне или Жуана Марагаля[62] так мало интересуют его стихи. Из вежливости оба именитых поэта возвращали ему стихи без комментариев или с запиской вроде: «Благодарю Вас за оказанную мне честь. Я с интересом прочел эти вдохновенные строки, являющие собой достойный вклад в современную лирику. Вы следуете благородной стезей поэзии, да будет непоколебим Ваш дух». Из вежливости они не говорили ему правду, и непоколебимый дух прадеда Маура вел его благородной стезей немой любви и роковой годины смерти. Лебедь же был безжалостно забыт.
Прямым следствием этого явилось то обстоятельство, что каталонская литература потеряла лирического поэта, голос которого мог бы иметь некоторую ценность, а семья Женсана приобрела еще одного отравленного горечью поражения члена. «Любопытно, как люди, – философски замечал дядя Маурисий, жуя кусочек контрабандного шоколада, – могут находить причины для грусти там, где на самом-то деле их нет. Прадед Маур был достаточно богатым человеком. Он жил в великолепном особняке восемнадцатого столетия, постоянно подновляемом в соответствии со всеми самыми современными стандартами. Он имел хорошее положение в обществе. Ему не нужно было работать, чтобы зарабатывать себе на жизнь, поскольку предки все это уже за него сделали, он обеспечил будущее сына, подарив ему фабрику, и, соответственно, надеялся, что и новые поколения тоже будут иметь работу. Но все-таки он изловчился и нашел способ быть несчастным: стихи его никого не вдохновляли. А еще он портил жизнь другим. Его сын, мой приемный отец, Антоний Третий, Фабрикант, был в восторге от подарка и вместо полустиший, александрийских стихов и ямбов занялся шерстяными тканями и стал думать о ткацком плетении, челноках, шлихтовании, пигментации волокон и о том, чтобы грести деньги лопатой и утереть нос семьям Ригау (ее богатой части), Комамала и прочим. Счастлив он тоже не был, но, по крайней мере, деньги делал. И всем нам приходилось терпеть деда-поэта, и всем нам выпало быть причастными к богатству семьи Женсана, так что в детстве я был миллионером, печальным, потому что мне довелось пережить слишком много смертей, но миллионером. Вплоть до того несчастного дня, когда твой отец сбежал из дома». И Микель представлял себе, сам не до конца в это веря, как дядя в детстве, в тех же самых массивных очках, с огоньком иронии, швырялся деньгами направо и налево.