Энрике Вила-Матас - Дублинеска
Носился он с ним или нет, но рассказчик в «Коротком письме» все время говорил «я», возможно, из-за европейского воспитания. И это «я» Хандке было таким, что Риба сразу понял – оно останется в нем надолго. С тех пор в своей личной жизни он стал использовать первое лицо единственного числа, хотя его «я» было неполным, с обрубленными корнями, наверняка из-за того, что он потерял гения своего детства, то самое «первое лицо», что когда-то было в нем, но почти сразу исчезло. И, возможно, по этой же причине он сегодня использует другое, выученное «я», звучащее так, словно оно все время готово подпрыгнуть и «перекинуться на другую сторону», то есть «я», постоянно готовое превратиться во множественное «мы», «я» в духе Джона Форда, все время говорившего о себе в первом лице множественного числа.
Дело в том, что когда Риба размышляет, он просто комментирует мир и делает это, мысленно находясь «вне дома» и в постоянных поисках своей середины. И нет ничего удивительного в том, что в такие моменты он может вдруг почувствовать себя Джоном Фордом и в то же время – Спайдером, Вилемом Воком, Борхесом и Джоном Винсентом Муном, то есть всеми теми людьми, что уже были всеми людьми в этом мире. И, по сути, его множественное, обусловленное обстоятельствами «я», ставшее таким оттого, что он так и не сумел найти свой изначальный настоящий дух, приближает его к буддизму. Его множественное «я» всегда соответствовало тому, чем он занимался. Ведь кто такой издатель художественной литературы, как не чревовещатель, лелеющий самые разные и самые непохожие голоса своего издательского списка?
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
Когда он еще издавал книги, то никогда не упоминал в своих интервью множественность своего первого лица в единственном числе. А как хорошо бы прозвучало, если бы однажды он сказал что-то вроде: «Вряд ли вы поймете, что я имею в виду, но в жизни я похож на ирландца в Нью-Йорке. Я объединяю американское «мы» с яростным европейским «я».
А как бы это прозвучало? Он вечно перегружен сомнениями, никогда ни в чем не уверен. Но тема множественного «я» действительно могла бы изрядно добавить ему блеска. Слишком многого он не сказал в своих интервью, когда еще издавал. Упустил массу возможностей, хотел быть дипломатом и редко проходился по бездарным литераторам, издававшимся не у него. Он упустил эти возможности, оттого что вел себя как «сын» вместо того, чтобы быть «отцом» и «защитником», как мы интуитивно ждем от издателя, хотя – тут следует оговориться – не так уж и мало на свете издателей, притворяющихся отцами, а на самом деле не имеющих ни намека на родительские инстинкты.
Он помнит, что не так давно посвятил целое утро беготне по банкам и перекладыванию денег из одного инвестиционного фонда в другой, и в то же время его не покидает ощущение, что с того утра прошла целая вечность. Он замечает, что от него отдаляются и его издательские времена, вся та великая литература, до которой он раньше мог дотянуться.
Каким дряхлым он себя чувствует, как он состарился с тех пор, как отошел от дел. И как же скучно не пить. Мир сам по себе пресен и нуждается в настоящих эмоциях. Без спиртного человеку здесь нечего делать. Впрочем, не следует забывать, что настоящий мудрец намеренно обесцвечивает свое существование с тем, чтобы каждое маленькое происшествие – если он сумеет прочитать его буквально, – стало для него чудом. Сказать по правде, эта возможность – сознательно сделать свою жизнь скучной и монотонной – единственный, а может, и лучший оставшийся для него выход. Если он запьет, у него могут возникнуть серьезные проблемы. К тому же он так ничего и не обнаружил на дне бутылки, а теперь уже даже и не понимает, что он вообще там искал. И неправда, будто таким способом он мог преодолеть уныние – всякий раз уныние неумолимо возвращалось. Хотя для интервью он время от времени притворялся, будто жизнь у него захватывающая. Он выдумывал и сочинял как сумасшедший, а теперь спрашивает себя, зачем он это делал. Зачем ему понадобилось делать вид, будто он занят потрясающим делом и наслаждается им? Чтобы что? Конечно, всегда лучше издавать, чем ничего не делать, как сейчас. А разве он ничего не делает? Он собирается в Дублин на чествование и похороны исчезающей эпохи. Разве это ничего? Но как же все скучно, все, кроме мыслей о том, что он что-то делает. И других мыслей, тех, что вертятся сейчас у него в голове, – о том, какой он будет молодец, если сделает свое существование однообразным и начнет искать в повседневной жизни скрытые чудеса, чудеса, которые он вполне способен найти. Разве не умеет он во всем увидеть нечто большее, чем есть на самом деле? По крайней мере, для чего-то ему сгодятся все эти годы чтения и понимания текста – это не только практика, неотделимая от его издательского ремесла, но и способ жить в мире, инструмент для литературной интепретации жизни, звено за звеном, день за днем.
Он продолжает готовить себя к Дублину, когда изгиб мысли приводит его к ирландским писателям. Он ни в чем так не уверен, как в том, что с каждым днем восхищается ими все больше. Хотя он ни разу не опубликовал ни одного из них, но это вовсе не потому, что не хотел. Долго, но безуспешно гонялся он за правами на издание Джона Бэнвилла и Флэнна О’Брайена. Ему кажется, что ирландские писатели лучше прочих обучены монотонности и поиску чудес в повседневной маяте. С недавних пор он читает и перечитывает ирландцев: Элизабет Боуэн, Джозефа О’Нила, Мэтью Суинни, Колума Маккана – и не может не восхищаться тем, как великолепно они пишут.
Такое ощущение, будто все дублинцы владеют даром слова. Он вспоминает, как года четыре назад встретил кое-кого из них на книжной ярмарке в Гуанахуато и обнаружил – среди прочего – что у них нет латинской привычки говорить о себе. На одной пресс-конференции на вопрос журналиста, каких тем она касается в своих романах, Клэр Киган ответила почти с яростью: «Я ирландка. Я пишу о разбитых семьях, о жалких судьбах без любви, о болезнях, старости, зиме, о сером климате, о тоске и дожде».
Колум Маккан, сидевший рядом с нею, закончил ее мысль, говоря в странном множественном числе в духе Джона Форда: «У нас нет привычки говорить о себе прилюдно, мы предпочитаем читать».
Риба думает, как бы ему хотелось всегда говорить о себе вот так, во множественном числе, как Джон Форд и ирландские писатели. Он, например, сказал бы Селии:
– Мы не считаем, что твое желание стать буддисткой нехорошо. Но нам кажется, что со временем это может привести к ссорам и разрыву.
Он знает, что Рикардо однажды оказался в центре своего мира, но его вышвырнули оттуда под грохот двери Тома Уэйтса. Но ему до сих пор неизвестно, где может находиться центр мира Хавьера. Звонит ему.
– Извини, – говорит, – сегодня четный день, но мне хочется поговорить с тобой, я бы хотел, чтобы ты мне сказал, помнишь ли ты центральную точку твоей жизни, какое-нибудь мгновение, когда ты почувствовал себя в самой середине мира.
На том конце провода величественное молчание. Возможно, Хавьер не оценил шутку про четный день. Молчание, переходящее в бесконечность. Наконец, с долгим тягостным вздохом Хавьер говорит:
– Это была моя первая любовь, Риба. Моя самая первая любовь. Когда я увидел ее в первый раз, я тут же влюбился. Это был центр вселенной.
Риба спрашивает у Хавьера, чем занималась его первая любовь, когда он впервые ее увидел. Шла по флорентийской улице, словно дантова Беатриче?
– Нет, – говорит Хавьер, – я влюбился, когда увидел, как она чистит сладкий картофель на кухне у родителей. Помню, у нее не хватало одного зуба…
– Не хватало зуба?
Риба решает отнестись к этому с трагической серьезностью, хотя вполне возможно, что Хавьер просто пошутил. Он очень быстро понимает, что выбрал правильную линию поведения. Его друг ни капельки не шутит.
– Да, ты правильно расслышал, – дрожащим голосом говорит ему Хавьер, – она чистила сладкий картофель, только не путай его с простой картошкой, и у нее, бедняжки, было на один зуб меньше, чем полагается. Это и есть любовь, – добавляет Хавьер философским и мечтательным тоном. – Первый взгляд на любимое существо, хотя и может показаться чем-то обычным, способен вызвать в нас сильнейшую страсть и даже привести к самоубийству. Поверь, нет ничего иррациональнее страсти.
Поскольку Рибе кажется, что он ненароком и некстати набрел на какую-то скрытую драму, он старается свернуть беседу и, как только в разговоре возникает пауза, прощается, думая про себя, что лучше он будет разговаривать с Хавьером по нечетным дням, когда тот в себе и звонит ему по собственному почину.