Чимаманда Адичи - Американха
Назавтра мама Обинзе упала в обморок в библиотеке. Ее обнаружил какой-то студент – простертой на полу, словно тряпица, на голове небольшая припухлость, и Обинзе сказал Ифемелу:
– Слава богу, что мы еще не подали анкеты в ЕПК.
– В смысле?
– Мама возвращается в Нсукку в конце этого семестра. Мне нужно быть рядом с ней. Врач сказал, что такое еще будет случаться. – Он примолк. – Сможем видеться на длинных выходных. Я буду приезжать в Ибадан, а ты – в Нсукку.
– Ну ты и шутник, – сказала она ему. – Бико,[74] я тоже выбираю Нсукку.
Такая перемена пришлась ее отцу по сердцу. Воодушевляет, по его словам, что она будет учиться в университете на землях игбо, всю жизнь перед этим проведя на западе страны. Мама же пригорюнилась. Ибадан всего в часе езды, а Нсукка – это целый день на автобусе.
– Ничего не день, мамуль, а семь часов, – возразила Ифемелу.
– И какая разница между днем и этим? – взъелась мама.
Ифемелу хотелось убраться из дома, хотелось независимости своего собственного времени, и ее утешало, что Раньинудо с Точи тоже собираются в Нсукку. Эменике – туда же, он спросил Обинзе, можно ли жить с ним в одной комнате, в мальчуковой части дома Обинзе. Обинзе согласился. Ифемелу это не понравилось.
– Есть в Эменике что-то… – сказала она. – Ну да ладно, лишь бы уходил, когда нам надо потолковать.
Позднее Обинзе спрашивал полувсерьез, не думает ли Ифемелу, что мамин обморок был намеренным, проделкой, чтобы удержать его рядом. Он еще долго рассуждал об Ибадане с тоской – пока не навестил тамошний студгородок во время турнира по настольному теннису, после которого вернулся и сказал ей робко:
– Ибадан напомнил мне Нсукку.
* * *Отъезд в Нсукку означал, что Ифемелу наконец увидит дом Обинзе, коттедж на участке, заросшем цветами. Ифемелу представляла себе, как Обинзе рос, как ездил на велосипеде по холмистым улицам, как возвращался домой из начальной школы с ранцем и бутылочкой воды. И все же в Нсукке она терялась. Город казался ей слишком маленьким, пыль – слишком красной, люди – слишком довольными малостью собственной жизни. Но Ифемелу постепенно полюбила Нсукку, хоть любовь эта была поначалу неохотной. Из окна в ее общежитской комнате, где в пространстве на двоих было втиснуто четыре койки, ей был виден вход в Беллохолл.[75] Высокие гмелины раскачивались на ветру, а под ними толпились торговцы, сторожили лотки с бананами и земляными орехами, окады[76] тесным рядком, мотоциклисты болтают и хохочут, но каждый держит ухо востро – на клиентов. Свой угол она обклеила ярко-голубыми обоями, а поскольку слыхала байки о сварах между соседками по комнате – одна выпускница, поговаривали, вылила в шкафчик первокурснице керосин за то, что та показалась ей «нахалкой», – считала, что ей с соседками повезло. Ей достались люди легкие, и вскоре Ифемелу уже делилась с ними и одалживала у них то, что быстро заканчивалось, – зубную пасту и порошковое молоко, лапшу «Индоми» и помаду для волос. По утрам она чаще всего просыпалась под рокот голосов из коридора – студенты-католики молились по четкам, и Ифемелу спешила в туалет – набрать воды себе в ведро, пока не перекрыли, и присесть на корточки в уборной, пока не лилось через край. Иногда Ифемелу опаздывала, уборные уже кишели опарышами, и тогда она шла домой к Обинзе; даже если его там не оказывалось, дверь ей открывала домработница Аугустина, и Ифемелу говорила:
– Тина-Тина, как оно? Я пришла попользоваться уборной.
Обедала она часто у Обинзе, или же они вместе отправлялись в город, к Оньекаозулу, садились на деревянные скамьи в сумраке ресторана, ели с эмалированных тарелок нежнейшее мясо и вкуснейшие похлебки. Время от времени Ифемелу оставалась на вечер у Обинзе на мальчуковой половине дома, валялась на его матрасе на полу, слушала музыку. Иногда танцевала в одном белье, виляла бедрами, а он подначивал ее, что, дескать, попа у нее маленькая:
– Тряхнуть бы, да нечем.
Университет был просторным и складчатым, там было где спрятаться, ой было где: Ифемелу не ощущала, что чужая здесь, поскольку был широкий выбор, с чем сродняться. Обинзе пошучивал, какая она уже популярная: у нее в комнате даже в первом семестре толпился народ, мальчики с последнего курса заглядывали, рвались испытать удачу, пусть и висел у нее над подушкой громадный фотопортрет Обинзе. Эти ребята ее забавляли. Приходили, усаживались к ней на кровать и торжественно предлагали «показать ей студгородок», и она воображала, как те же самые слова в том же тоне они адресовали первокурснице в соседней комнате. Один, впрочем, был иным. Звали его Одеин. Его к ней в комнату занесло не лихорадкой первого семестра: он пришел обсудить с ее соседками дела студсоюза и после заглядывал навестить ее, поздороваться, иногда приносил с собой суйю, горячую, острую, обернутую промасленной газетой. Его общественничество удивляло Ифемелу: слишком он благовоспитанный, слишком крутой для студсоюза, – но это ее и впечатляло. У него были толстые, безупречно очерченные губы, одинаковые по толщине, что верхняя, что нижняя, губы вдумчивые и одновременно чувственные, и, когда он говорил: «Если студенты не объединены, нас никто не будет слушать», Ифемелу воображала, как целует его, в том же смысле, в каком она представляла себе что угодно, чем наверняка не стала бы заниматься. Это из-за него она участвовала в демонстрации – и втянула Обинзе к тому же. Они выкрикивали: «Ни света! Ни воды!» и «Ректор козел!» – и оказались в конце концов вместе с ревущей толпой перед домом ректора. Били бутылки, подожгли чью-то машину, и тогда появился ректор – крошечный, втиснутый между двумя телохранителями – и заговорил в пастельных тонах.
Позднее мама Обинзе сказала:
– Я понимаю беды студентов, но мы – не враги. Враги – военные. Они нам месяцами зарплату не выдают. Как можно учить, если есть нечего?
Позднее по студгородку разлетелась новость, что преподаватели объявили забастовку, студенты собрались в фойе общежития, щетинясь от известного и неведомого. Всё правда, подтвердил завобщежитием, все вздохнули, осмысляя внезапные нежеланные каникулы, и разошлись по своим комнатам – собирать вещи: общежитие назавтра закроют. Ифемелу услышала, как одна девушка рядом сказала:
– У меня нет десяти кобо домой доехать.
* * *Забастовка затянулась. Ползли недели. Ифемелу, взвинченная, не находила себе места, каждый день слушала новости, надеясь узнать, что забастовка окончена. Обинзе звонил ей через Раньинудо: Ифемелу приходила за несколько минут до времени разговора и сидела у серого дискового аппарата, дожидаясь звонка. Она ощущала себя отрезанной от него, они жили и дышали в разных пространствах, он скучал и унывал в Нсукке, она скучала и унывала в Лагосе, и все прокисало от безделья. Жизнь стала скучным, затянутым фильмом. Мама спрашивала, не хочет ли Ифемелу ходить на занятия по шитью при церкви, чтобы хоть чем-то заняться, а отец сказал, что из-за таких вот бесконечных университетских забастовок молодежь подается в вооруженные бандиты. Забастовка стала общенародной, все друзья Ифемелу разъехались по домам, даже Кайоде – он вернулся на каникулы из своего американского университета. Она ходила по гостям и вечеринкам и жалела, что Обинзе не в Лагосе. Иногда Одеин, у которого была машина, забирал ее и катал, куда ей надо.
– Везет этому твоему другу, – говорил он, Ифемелу смеялась, заигрывала с ним. Все еще воображала, как это – целоваться с этим волооким, толстогубым Одеином.
Как-то раз в выходные Обинзе приехал и поселился у Кайоде.
– Что такое происходит с этим Одеином? – спросил Обинзе у Ифемелу.
– Что?
– Кайоде говорит, он тебя домой отвозил после вечеринки у Осахона. Ты мне не сказала.
– Забыла.
– Забыла…
– Я тебе говорила, что он меня подвозил недавно, правильно?
– Ифем, что происходит?
Она вздохнула:
– Потолок, ничего. Он мне просто любопытен. Ничего никогда не произойдет. Но мне любопытно. Тебе же любопытны другие девушки, верно?
Он смотрел на нее, глаза испуганные.
– Нет, – сказал он холодно. – Не любопытны.
– Давай по-честному.
– Я по-честному. Беда в том, что ты думаешь, будто все такие же, как ты. Думаешь, что ты – это норма, но все не так.
– В каком смысле?
– Ни в каком. Выброси из головы.
Он больше не хотел об этом говорить, но воздух меж ними потемнел и оставался возмущенным не день и не два, даже после того как Обинзе уехал домой, и потому, когда забастовка завершилась («Преподаватели завязали с этим! Слава богу!» – однажды утром проорала Четачи у них в квартире) и Ифемелу вернулась в Нсукку, они с Обинзе первые дни обращались друг с другом осторожно, разговаривали на цыпочках, обнимались урезанно.
Ифемелу удивилась, до чего соскучилась по самой Нсукке, по привычному неспешному ритму, по сборищам друзей у нее в комнате до глубокой ночи, по безобидным сплетням, повторенным не раз, по лестницам, по которым восходишь и нисходишь, будто постепенно просыпаясь, – и по утрам, выбеленным харматаном. В Лагосе харматан – это всего лишь вуаль дымки, а в Нсукке – ярящееся верткое присутствие: утра зябкие, ранние вечера пепельные от жара, а ночи неведомые. Пыльные вихри возникали вдали – очень красивые; они крутились, пока все вокруг не укрывалось бурым. Даже ресницы. Все жадно всасывало влагу: фанерное покрытие парт отставало и выгибалось наружу, хрустели страницы учебников, одежда высыхала через минуты после того, как ее вешали после стирки, губы растрескивались и кровоточили, все держали «Робб» и «Ментолатум»[77] под рукой, в карманах и сумках. Кожа у всех блестела от вазелина, а то, что намазать забывали – между пальцами или на локтях, – делалось тусклого пепельного цвета. Ветви деревьев оголяло вчистую, и в них, облетевших, появлялось некое гордое отчаяние. Базары у церквей напитывали воздух ароматами, стелился дым обильной стряпни. В некоторые вечера жар ложился, как толстое полотенце. А в иные вечера прилетал резкий холодный ветер, Ифемелу бросала свою комнату в общежитии и, свернувшись рядом с Обинзе на матрасе, слушала, как воют снаружи казуарины, там, в мире, что внезапно уязвим и хрупок.