Карла Фридман - Два чемодана воспоминаний
Он засмеялся, но я его не поддержала.
– Что случилось? – спросил он. – Привратник стал поперек горла?
Я пожала плечами, но потом мрачно сказала:
– Я вдруг подумала, что тут моя вина.
– В чем твоя вина?
– В том, что мне все время попадаются люди, предвзято относящиеся к евреям. Иногда они просто глупы, иногда откровенно злобны, но я встречаю их постоянно. Я нахожу их среди студентов, на улице, в кафе. Их тянет ко мне, как магнитом.
– Ерунда. Ты сталкиваешься с антисемитами, потому что они населяют этот город. Их здесь больше, чем воробьев. Ты часто видишь воробьев?
– Каждый день. Множество.
– Но ты не думаешь, что их к тебе притягивает каким-то мистическим магнитом?
Я покачала головой.
– Кроме того, есть ведь и порядочные люди. Иначе как бы мы здесь жили? И потом, здесь у нас есть самый настоящий Judenviertel[22].
– Как будто в Амстердаме или даже в Берлине такое невозможно!
– Не знаю, есть ли они там, не берусь утверждать. Во всяком случае, в Антверпене мы можем жить среди своих. Может быть, нас здесь не очень любят, но более или менее терпят, со всеми нашими странностями.
– А что, мы действительно странные? Тогда антисемиты правы!
Он ухмыльнулся.
– Хасиды, во всяком случае, самые странные из всех нас, – продолжала я серьезно. – Ничего удивительного, что все их сторонятся, когда они со своими пейсами и бородами, в долгополых лапсердаках разгуливают по улице.
– Может быть, – отвечал дядюшка Апфелшнитт. – Но ведь они на это не жалуются, правда? Ты сама сказала, что Калманы ничего не сделали, чтобы прекратить издевательства привратника. Они сносят все: глумление, ненависть, отвращение. Это цена, которую они платят за то, чтобы оставаться самими собой.
– Мой отец находит хасидов отсталыми. Он считает, что они хранят не иудаизм, но обычаи гетто. Он утверждает, что иудаизм продолжает существовать благодаря уступчивости и приспособляемости.
– Я думаю, иудаизм существует и будет существовать вследствие того, что это единственная религия, обещающая спасение в обмен на критическое мышление. Для нас вера всегда покоится на прочном логическом фундаменте. Этот фундамент не бесспорен, но подталкивает к размышлениям. В других религиях это, мягко говоря, присутствует в меньшей степени. Но уступчивость и приспособляемость? Они уж точно не играли роли в выживании ни иудаизма, ни самих евреев. Со времен Просвещения евреи делали все, чтобы ассимилироваться. Мы позволяли крестить себя и меняли наши имена. Мы постоянно отрекались от собственной земли или, по крайней мере, демонстрировали это внешнему миру, потому что дома большинство из нас оставалось евреями, неизменными, как традиционный куриный бульон с клецками из мацы. Мы страдаем болезненной нерешительностью. Кто или что мы на самом деле? С точки зрения мира мы мерзавцы, в наших собственных глазах – пророки и святые. Мы хотели бы уничтожить впечатление о нас, как о мерзавцах, но не смогли отказаться от претензий на святость. И пока мы топтались в нерешительности, явился Адольф Гитлер, чтобы принять решение за нас. Этот совершил переворот: раздул дурные представления о нас до таких гигантских размеров, что сам Вельзевул показался бы по сравнению с нами ребенком, а остатки святости, за которые мы все еще цеплялись, выпустил в дымовую трубу. Высшая степень ассимиляции: нас развеяли по ветру. – Он покачал головой. – Нет другого народа, который сделал бы такую великую уступку за право быть на равных принятым в состав человечества. Мы не выдержали экзамена.
– Но как же быть с равенством между людьми, если даже мы не можем приспособиться?
– Равенство, равенство! – воскликнул дядюшка Апфелшнитт нетерпеливо. – Это звучит не слишком приятно, но Боже упаси нас от равенства! Не хочешь же ты быть ровней тому привратнику? – Он помолчал, глядя на стопку с водкой. – Ной не зря должен был взять с собою в ковчег по паре от всех животных, птиц и скота. Потому что каждый вид имеет свое предназначение на земле. Если хоть один исчезнет, творение будет неполным. Так же и с людьми. У каждого из нас свое предназначение, но мы сидим в одном ковчеге. Не стоит больших усилий любезно ответить соседу, когда он с тобой заговорит. Здорово было бы, если бы все мы, такие разные, протянули друг другу руки. Только так и можно пережить потоп.
– У нас это когда-нибудь получится?
Дядюшка Апфелшнитт сощурился.
– Никогда, – сказал он и улыбнулся.
* * *После визита к дядюшке Апфелшнитту мне всегда было неприятно, спускаясь по лестнице, проходить мимо двери в квартиру родителей. Обычно я старалась незаметно прошмыгнуть мимо, успокаивая себя тем, что слишком занята, чтобы наносить по два визита в день. На этот раз я остановилась и позвонила. Открыла мама.
– Почему бы тебе не отпереть дверь своим ключом? – спросила она.
– Не хочу поставить вас в неудобное положение.
Она усмехнулась:
– В таком случае тебе лучше вовсе не заходить. Всякая минута здесь неудобна с тех пор, как твой отец занялся поисками этих проклятых чемоданов.
– Почему? – спросила я, проходя за нею в гостиную.
– Почему? – Она сердито повернулась ко мне. – А тебе не все равно? Ты живешь для себя, отдельно от нас! Являешься сюда раз в шесть-семь недель. Зачем, кстати? Поглядеть, живем ли мы все еще здесь? Можешь не беспокоиться, если переедем, мы тебя уведомим!
– Но вы ко мне вообще никогда не приходите.
– Ты нас никогда не приглашаешь.
– И правда.
– Да, и ты когда-то упоминала, что у тебя завелись мыши.
– Не у меня, а в соседнем доме. Ко мне забегали несколько раз, проверить, нет ли чего интересного.
– Я ненавижу мышей, даже если они живут в соседнем доме.
Она засуетилась, делая вид, что наводит порядок в комнате, пряча полные слез глаза. Взбила подушку в наволочке собственной работы, подобрала незаметную пушинку с пола, поставила на стол пепельницу. Когда она начала обирать сухие листья с фуксии, я села на диван и спросила:
– Что, есть новости о чемоданах?
Мама стояла, сжимая в руке сухие листья.
– Он говорит, что начал копать. Не знаю где. И не знаю, копает ли сам или кого-то нанял. Я ничего не знаю и ни о чем больше не спрашиваю.
– Что же ты так беспокоишься? Найдет он их или нет, он не может копать до бесконечности. Скоро он снова засядет за шахматы у Берковица.
– Нет, – отвечала она, подумав, – нет. Он так изменился… ожесточился, что ли. Он должен найти эти чемоданы – и точка. Но чем больше прикладывает усилий, тем меньше шанс, что когда-нибудь их найдет.
– По-моему, это вполне реально.
– Да ты точно такая же, как он. Стоит вам что-то вбить себе в голову – вы теряете всякое чувство меры. – Мама ткнула пальцем в сторону стола, словно отец там сидел. – Все эти розыски городских планов, эти расчеты! Теперь он рыщет по дорогам с бумажкой, больше всего похожей на примитивный план из детской книжки о кладоискателях! – Она выглянула через балконную дверь на улицу. – Даже если он их и найдет, ничего хорошего из этого не выйдет. Потому что он все это затеял вовсе не из-за старой скрипки и фотографий. Он думает, чемоданы вернут ему то, что было утрачено. Берлин, юность, родителей, все, что он имел и чем он был. Он ищет вовсе не чемоданы, но то, что пропало из-за этой проклятой войны. Собственно, всех нас. Мы все потерялись. – Она всхлипнула. – О Боже, тридцать градусов жары, и ему все равно, что с ним будет!
Мама стояла спиной ко мне и всхлипывала. Впервые она заговорила со мной о войне. То есть скорее не заговорила, а проговорилась. Я смотрела на ее вздрагивающие плечи и не чувствовала сострадания. Мне была ближе вьетнамская женщина, которую я видела когда-то в телевизионных новостях. Она так убивалась над мертвым ребенком, которого держала на руках, что я удивилась, почему солнце, луна, звезды не остановились от сострадания. Никому не ведомая женщина на другом конце света была мне ближе, чем собственная мать.
Она тронула штору, расправила складку. Обошла по кругу комнату. Вышла на кухню и вернулась через некоторое время с чаем и маковым печеньем.
Мы болтали о какой-то ерунде. Работаю ли я все еще в этой хасидской семье? И какие у меня отметки в университете? И заметила ли я, как похудел Яков Апфелшнитт?
– Я тебе не говорила, что Голдблюмы разошлись?
– В их-то возрасте?
Она кивнула.
– Ты, конечно, знаешь, что он собирал марки?
Конечно, я знала. Он собирал их двадцать пять лет и, как мне кажется, все эти двадцать пять лет ни о чем другом не говорил.
– Они поссорились, не знаю из-за чего. И вечером, вернувшись домой, он обнаружил, что жена исчезла. Но прежде, чем уйти, она наклеила всю его коллекцию на стену. Все марки, одну за другой!
– В их гостиной, на эти чудовищные обои? Это, должно быть, украсило комнату.
– Ты только представь себе. Она, верно, весь день на это убила. Лизнуть и приклеить, лизнуть и приклеить.