Энрике Вила-Матас - Дублинеска
Риба вспоминает, что прочитал эти слова в сборнике «По ту сторону Ла-Манша», и думает, что у него все ровным счетом наоборот – первые отзвуки непривычного и причудливого он ловит именно в английском языке. Его волнует Нью-Йорк, и, думая о нем, он всегда вспоминает слова своего юного друга писателя Нетски[18], перебравшегося туда лет десять назад: «Я живу в городе, словно специально сделанном, чтобы растворить твою личность и выдумать тебя заново. В Испании нет этой пластичности, там ярлык на тебя навешивают пожизненно».
На самом деле он ни о чем не мечтает так горячо, как о том, чтобы избавиться от своего ярлыка удалившегося от дел маститого издателя, от этого клейма, которым его пометили – и, кажется, действительно пожизненно, – его коллеги и друзья в Испании. Может, и впрямь пришло время сделать шаг вперед, решительно пройти по мосту – в его случае пересечь метафорический Ла-Манш, – ведушему к другим голосам и другим комнатам. Может, и впрямь им с французской культурой следует на время расстаться – они так близки, что от этого уже просто мутит, французская культура для него давно уже не иностранная, а такая же родная и домашняя, как и испанская – первая, от которой он сбежал.
И конечно, только незнакомое, только иностранное способно сейчас увлечь его за собой. Он должен понять, наконец, как необходимо ему попытать счастья в чужих краях, невиданных и загадочных, где царит та особенная радость, что всегда окружает новое, он должен снова научиться глядеть на мир с воодушевлением, как если бы видел его впервые. То есть он должен взять и прыгнуть, можно и по-английски, как это только что с типично британской эксцентричностью предложил Хавьер.
Ему приходит в голову еще один способ изжить в себе латинянина – можно попытаться избавиться от внутренней склонности к мелодраме и преувеличению, потренировать перед зеркалом личину безупречного джентльмена, холодного и бесстрастного, не размахивающего руками, когда высказывает свое мнение. И тут он неожиданно слышит зов удивительных стран, трудновообразимых земель и небес, – кто бы мог представить, что однажды он испытает к ним такой жадный интерес? Он привык считать их недоступными, и пусть загвоздка была только в языке, эта преграда всегда казалась ему непреодолимой. Что ж, значит, он опять попытается совершить невозможное. Опять поедет за границу. Что верней приблизит его к цели в его поисках середины мира? К его сентиментальному центру, если взглянуть на него с точки зрения путешественника из книги Лоренса Стерна. Он сам должен стать таким сентиментальным, тонко чувствующим путешественником, должен отправиться в англоязычные страны, должен вернуть себе способность испытывать изумление, умение чувствовать особенным образом, затерявшееся в скучном домашнем комфорте, должен увидеть своими глазами, как распахивается перед ним веер доступных ему путей, незнакомых культур и неразгаданных знаков. Он поедет туда, где снова познает безудержную радость, где услышит голос своего деда Хакобо, говорящий ему, что без энтузиазма важные дела не делаются. Он совершит свой английский прыжок. Правда, это будет нечто противоположное тому, что сделал сентиментальный путешественник Стерна, англичанин, оставивший Англию ради французского прыжка.
Он знает, что в Дублине он снова станет тем, кем был когда-то во Франции, – чужаком. Испытает восхитительное ощущение собственной нездешности. Будет там таким же странником, каким был Блум, и к тому же окажется в месте, с которым у него еще нет внушающей отвращения близости. Когда-то ему очень нравилось стихотворение Ларкина «Ценность краев чужедальних», он до сих пор помнит его наизусть. Англичанин Ларкин говорит в нем, что не ощущает себя странником в собственной стране. Лишь в Ирландии, на чужой земле, он становится чужаком: «Едкое сопротивление речи, / Так настаивающей на несходстве, встречало меня радушно: / Признав это, мы поладили». Ларкин говорит о продуваемых насквозь улицах, упирающихся лбами в холмы, о слабом старом запахе ирландских доков и о криках разносчиков рыбы вдалеке – он чувствует, что он не с ними, и оттого – живой.
«Жизнь в Англии не имеет такого оправдания / Это мои традиции и домочадцы, / Отказ от которых был бы куда серьезнее. / Здесь нет краев чужедальних, оправдывающих мое существование».
Риба жалеет, что он не протестант. Его восхищает протестантская трудовая этика. Несколько раз он заговаривал об этом с Хавьером, но Хавьер – приверженнец чистейшего католицизма. Кстати, хорошо, что он об этом вспомнил – Хавьер может составить отличную компанию при поездке в католическую Ирландию.
Приходит очередной нечетный день, и в свой обычный час звонит неизбежный Хавьер. Почему бы Рибе не предложить ему поехать с ним в Дублин? Еще есть время. Риба колеблется, но в конце концов делает ему предложение. Рассказывает, что хочет провести в Дублине 16 июня, и просит Хавьера подумать, вписывается ли эта поездка в его планы. Он именно просит, – настаивает Риба, – просит. Хавьер растерянно молчит, пауза затягивается. Наконец Хавьер отвечает, что обязательно подумает, но что он не понимает, отчего его просят, да еще так странно, почти умоляют. Нет, если он сможет – он поедет, но его крайне удивляет эта мольба. Раньше, во времена их ночных эскапад, никто его ни о чем не просил, напротив, его ругательски ругали – иногда за то, что он издается в других издательствах, иногда вообще из-за ерунды.
Я хочу попасть на Блумсдэй[19], перебивает Риба жалостным голоском. Ему надо, чтобы Хавьер понял, что ему совсем не с кем ехать. На мгновение он замирает в страхе – ему кажется, что слово «Блумсдэй» все испортило, и сейчас Хавьер примется хулить и Джойса, и «Улисса» – он невысокого мнения о романе, вечно сравнивает «умствования» Джойса с более традиционным нарративом в духе Диккенса или Конрада, и всегда не в пользу Джойса.
Но, похоже, сегодня Хавьер не имеет ничего против Джойса, он только хочет знать, намерен ли Риба и в Дублине вести себя трезвенником и анахоретом, или они там загудят. Без меня, говорит Риба, но я думаю, мы можем позвать с собой Рикардо, а Рикардо, как ты знаешь, ночная птица. Долгое молчание. Кажется, Хавьер на том конце провода основательно задумался. Наконец, он спрашивает, затеял ли Риба все это только из-за одного Блумсдэя.
Вот она – опасность. Несколько десятых долей секунды вопрос Хавьера гремит у Рибы в ушах. Было бы самоубийством начинать говорить о похоронах галактики Гутенберга, Хавьер бы ничего не понял без дополнительных разъяснений, а обнаружив, что все так сложно, скорее всего передумал бы ехать. Хавьер повторяет вопрос:
– Ты затеял это только из-за Блумсдэя?
– Я затеял это главным образом для того, чтобы перенастроиться на английскую волну, – отвечает Риба.
Он опасается, что сел в калошу, но быстро обнаруживает, что, напротив, его ответ совершил чудо. Хавьер в трубке кашляет от восторга. Вспоминает их прошлую беседу, когда они говорили о том, чтобы переметнуться к англичанам, оказаться по ту сторону.
На том конце провода настоящий праздник. Риба и не упомнит, когда в последний раз столь короткая фраза произвела такой фурор. Да, говорит Хавьер немного спустя, видно, что ты поразмыслил и принял верное решение. Давно пора разойтись с культурой, давившей на тебя всю жизнь. Хотя бы для того, добавляет он, чтобы ты мог поискать другие голоса и другие комнаты. А потом со странной яростью говорит о необходимости расковать речь, чтобы она стала подобна лунному свету. Английский язык, говорит он, и в этом он абсолютно убежден, и в прозе, и в поэзии пластичней и воздушней французского. Для примера он цитирует стихотворение Эмили Дикинсон – без сомнения, легчайшее, почти невесомое: Вот шип, листок и лепесток / Вот снова заалел восток / Роса блестит, пчела летит, /И вот / Как ветерок дохнет – / Я розой расцвету![20]
Долгая пауза.
Я против французов, говорит Хавьер, прерывая молчание. По крайней мере, поясняет, сегодня с утра. Повторить еще раз? Нет, говорит Риба, не стоит. Хорошо, отвечает Хавьер, хватит болтать. Я тоже хочу на английскую волну, едем в Дублин, а бедная Франция пусть покоится с миром.
Через несколько минут они уже говорят о непрекращающемся дожде, он и впрямь уже внушает беспокойство, а потом незаметно переходят к Вилему Воку, оба его любят, хотя и по разным причинам. Риба прежде всего ценит в Воке автора романа-эссе «Центр», в этой книге он ищет – и находит – отражение своего желания как можно скорей предпринять третью вылазку в Нью-Йорк, город, обладающий той особой магией мифов, которая так украшает жизнь некоторых людей. «Центр» можно назвать Библией, укрепляющей Рибу в его вере и поддерживающей его в моменты, когда он особенно остро нуждается в своем Нью-Йорке, уже даже не для украшения, а просто – для жизни. Кем бы он был без Нью-Йорка? Хавьер хорошо знает роман и утверждает, что догадывается, чем он так важен его доброму старому другу-издателю, но сам он предпочитает выдержки из другого эссе Вока «Некоторые вернулись из дальних походов» («The quiet obsession» в английском переводе. Название красивое и элегантное, но лишенное какой бы то ни было национальной окраски).