Уильям Фолкнер - Свет в августе
Он не удивился. Время, промежутки света и мрака давно перепутались. Любой миг мог прийтись на любую пору; каждая отсекалась двумя движениями век, без переходов Он понятия не имел, когда перейдет от одного к другому, когда обнаружит, что спал, не помня, как ложился, когда обнаружится, что он идет, не помня, как проснулся. Иногда ему казалось, что ночь сна -- в сене, в канаве, в заброшенном сарае -- сменяется другой ночью без дневного промежутка, без просвета, во время которого видишь, куда бежишь; что на смену дню приходит другой день, заполненный тревогой и бегством, без ночи между ними, без всякого промежутка для отдыха -- словно солнце не садилось, а повернуло над горизонтом и по той же дуге покатилось вспять. Уснув на ходу или даже за питьем -- на четвереньках, у родника, -- он никогда не знал, что откроется его глазам в следующее мгновение -- солнечный свет или звезды.
Первое время он был постоянно голоден. Он подобрал и съел гнилой, червями издырявленный плод; иногда он заползал в поле, пригибал и обгладывал спелые початки кукурузы, твердые, как терка. Он постоянно думал о еде, воображал разные блюда, пищу. Думал о том ужине, ждавшем его на кухне три года назад, и заново переживая неторопливый и уверенный замах своей руки перед тем, как пустить тарелку в стену, корчился в муках сожаления и раскаяния. Но в один прекрасный день голод пропал Это произошло неожиданно и мирно. Он остыл, успокоился. Однако он знал, что есть должен. Он заставлял себя съесть гнилой плод, твердый початок; жевал медленно, не чувствуя вкуса. Он поедал их в громадных количествах, расплачиваясь за это приступами кровавого поноса. И сразу же его вновь обуревал голод, позыв к еде Но теперь он был одержим не едой, а необходимостью есть. Он пытался вспомнить, когда он ел в последний раз по-человечески, горячую пищу. По ощущениям припоминал какой-то дом, хибарку. Дом или хибарку, белых или черных -- он не мог вспомнить. Затем, сидя тихо, с выражением блаженной озадаченности на изможденном, больном, заросшем лице, он почуял негра. Замерев (он сидел спиной к дереву у родника, откинув голову, сложив руки на коленях, с измученным и покойным лицом), он чуял и видел негритянскую еду, негритянскую пищу. Это было в комнате. Он не помнил, как попал туда. Но все в комнате дышало бегством и внезапным ужасом, словно люди бежали отсюда недавно, вдруг, в страхе. Он сидел за столом, ждал, ни о чем не думал -- в пустоте, в молчании, дышавшем бегством. Потом перед ним оказалась еда, появилась вдруг между длинными проворными черными ладонями, которые тоже удирали, не успев опустить тарелку. Ему чудилось, будто среди звуков жевания, глотков, он слышит, не слыша, вой ужаса и горя -- тише вздохов, раздававшихся вокруг. "Тогда это было в хибарке, -- подумал он. -- И они боялись. Брата своего боялись".
Той ночью им овладело странное желание. Он лежал -- на пороге сна, но не спал и, казалось, не испытывал в сне нужды -- точно так же, как склонял свой желудок к приему пищи, которой тот как будто не желал и в которой не нуждался. Желание было странное -- в том смысле, что он не мог установить ни истоков его, ни мотивов, ни подоплеки Он обнаружил, что пытается вычислить день недели Как будто только сейчас у него наконец появилась настоятельная и срочная потребность вычеркнуть истекшие дни из тех, что отделяли его от цели, от определенного дня или поступка, -- так, чтобы не получилось нехватки или перебора. И с этой потребностью на уме он провалился в беспамятство, которое заменяло ему теперь сон. Когда он проснулся на росно-сером рассвете, потребность эта была настолько отчетливой, что уже не казалась странной.
Светает, занимается утро. Он встает, сходит к роднику и вытаскивает из кармана бритву, помазок, мыло. Но свет еще слишком слаб, чтобы отчетливо разглядеть свое лицо в воде, поэтому он садится у родника и ждет, пока не развиднеется окончательно. Затем он взбивает на лице холодную обжигающую пену, терпеливо. Рука дрожит; несмотря на срочность дела, он охвачен истомой и должен подгонять себя. Бритва тупа; он пробует править ее на башмаке, но кожа залубенела и мокра от росы Он бреется -- с грехом пополам. Рука дрожит; получается не очень чисто, несколько раз он режется и останавливает кровь холодной водой. Он прячет бритвенные принадлежности и уходит. Шагает напрямик, пренебрегая более легким путем, -- по грядам. Вскоре он выходит на дорогу и возле нее садится Это -- тихая дорога, она и появляется тихо и тихо исчезает, бледная пыль ее размечена лишь узкими и редкими следами колес да копытами лошадей и мулов и лишь кое-где -- отпечатком человеческой ступни Он сидит у дороги, без пиджака, в рубашке, некогда белой, и брюках, некогда глаженых, а теперь замусоленных и заляпанных грязью, с изможденным лицом в кустиках щетины и пятнах запекшейся крови, медленно дрожа от усталости и холода, но поднимается солнце и согревает его Немного погодя из-за поворота выходят два негритенка, приближаются. Не видят его, пока он их не окликает; они останавливаются как вкопанные, глядят на него бело-выпученными глазами. "Какой нынче день? -- повторяет он. Они не говорят ни слова, глядят на него. Он слегка двигает головой. "Идите", -- говорит он. Они идут. Он не провожает их взглядом Сидит, как будто созерцая место, где они стояли, -- словно, уйдя, они всего лишь вышли из двух раковин. Он не видит, что они бегут.
Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, -- это оглушительное громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. Открыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озирающихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и падает. "Тоже узнали, -- думает он -- И они и та белая. И негры, у которых я ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: Вот я Да я бы сказал Вот я Я устал Я устал бежать Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами, они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так -- будет не по правилам".
И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку раньше, чем она появляется перед глазами. Он не показывается, пока повозка не поравнялась с ним. Тогда он выступает вперед и говорит: "Эй". Повозка останавливается -- рывком вожжей. Голова негра поворачивается -- тоже рывком; его лицо тоже делается изумленным, затем, с узнаванием, приходит ужас.
-- Какой нынче день? -- говорит Кристмас.
Негр пялится на него, разинув рот.
-- Ч-что вы сказали?
-- Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю.
-- Пятница, -- говорит негр. -- Господи боже мой, пятница.
-- Пятница, -- говорит Кристмас. Снова дергает головой. -- Езжай.
Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес.
Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно -- что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, -- чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах -- в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, -- от того, что он смотрит и видит, -- на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. "Мне больше не надо беспокоиться о еде, -думает он. -- Вот в чем дело".
К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, -- ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших.
-- Это куда дорога? -- спрашивает Кристмас.
-- В Мотстаун. Я туда еду.
-- Мотстаун. И в Джефферсон едешь?
Парнишка чешет в затылке.
-- Не знаю, где это. В Мотстаун еду.
-- Ага, -- говорит Кристмас. -- Ясно. Ты, значит, нездешний.
-- Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун?
-- Да, -- отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. "Мотстаун", -- думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. "Теперь можно дать себе передышку, -- думает он. -- Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно". Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он -- где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит!