Уильям Фолкнер - Свет в августе
Шериф грузно повернулся и скомкал бумажку.
-- Постарайся, чтобы это больше не вылетело у тебя из головы, -- сказал он. -- Если только есть, откуда вылететь. -- Их окружали спокойные, внимательные лица, освещенные утренним солнцем. -- А мне в этом, если хотите знать, сам Господь Бог велит сомневаться. -- Кто-то гоготнул. -- Ладно шуметь, -- сказал шериф. -- Пошли. Пускай собачек, Бьюф.
Пошли с собаками -- по-прежнему на поводках. Они сразу взяли след. След был хороший, легко различимый из-за росы. Беглец, по-видимому, и не пытался его скрыть. Они разглядели даже отпечатки его колен и ладоней там, где он опустился, чтобы попить из родника.
-- Сколько видел убийц, -- сказал помощник, -- хоть бы у одного было понятие о людях, которые за ним погонятся. А что собак можем взять, ему, болвану и в голову не приходит.
-- Мы каждый день напускаем на него собак, начиная с субботы, -- сказал шериф. -- И до сих пор не поймали.
-- То были остывшие следы. До нынешнего дня у нас не было хорошего свежего следа. Но сегодня он дал маху. Сегодня будет наш. Может, еще до обеда.
-- Поживем-увидим, -- сказал шериф.
-- Увидите, -- сказал помощник. -- След прямой, как железная дорога. Становись да иди по нему. Вон, глядите, даже подошвы видны. Этот болван не догадался даже сойти на дорогу, в пыль, где много других следов и собаки бы его не учуяли. Часам к десяти собаки доберутся до конца этого следа.
Вскоре след резко повернул под прямым углом. Он вывел их на дорогу, собаки, пригнув головы, провели их немного по дороге и свернули на обочину, откуда шла тропинка к хлопковому сараю в поле неподалеку. Они забрехали громкими мягкими раскатистыми голосами, начали тянуть, кружить, рваться, скуля от нетерпения.
-- Ну, болван! -- сказал помощник. -- Сел отдохнуть: вон его следы-каблуки эти рубчатые. Он не больше чем в миле от нас! Вперед, ребята! -- Двинулись дальше: собаки, натянув ремни и гавкая, люди -- за ними рысцой. Шериф обернулся к небритому.
-- Ну, имеешь возможность отличиться -- беги вперед, хватай его, и тысяча -- твоя, -- сказал он. -- Чего же ты?
Тот не ответил; всем сейчас было не до разговоров, запыхались -особенно после того, как, пробежав с милю за собаками, которые по-прежнему тянули и гавкали, они свернули с дороги и по тропе, змейкой взбегавшей на холм, вышли на кукурузное поле. Здесь собаки умолкли, но прыти у них не убавилось, а даже наоборот; люди уже бежали по-настоящему. За высокой, в человеческий рост, кукурузой стояла негритянская хибарка.
-- Он здесь, -- сказал шериф, вытаскивая пистолет. -- Осторожней, ребята. Он тоже будет с пистолетом.
Маневр был проделан хитро и искусно: вытащив пистолеты, скрытно окружили дом, шериф, сопровождаемый помощником, метнулся к хибарке и, несмотря на тучность, ловко прилип к стене в мертвом пространстве между окнами. Распластавшись по стене, он обежал угол, пинком распахнул дверь и впрыгнул с пистолетом наготове в хибарку. Там находился негритенок. Он был в чем мать родила и что-то жевал, сидя в холодной золе очага.
По-видимому, он был один, хотя через секунду из внутренней двери появилась женщина -- и, разинув рот, выронила чугунную сковородку. На ней были мужские туфли, в которых один из отряда опознал туфли беглеца. Она рассказала им про белого человека -- о том, как на рассвете у дороги он выменял у нее свои туфли на мужнины чеботы, которые были на ней. Шериф слушал.
-- Это было прямо возле хлопкового сарая, так? -- спросил он. Она сказала "Да". Он вернулся к своему отряду, к рвущимся с ремней собакам. Он глядел на собак, люди сперва задавали ему вопросы, а потом замолчали и только наблюдали за ним. Наблюдали, как он засунул пистолет в карман, а затем повернулся и пнул собак, каждую по разу, крепко. -- Отправьте этих чертовых подхалимов в город, -- сказал он.
Однако шериф был исправным служакой. Он знал не хуже своих людей, что вернется к хлопковому сараю, где, по его представлениям, все это время прятался Кристмас -- хотя знал уже, что, когда они туда придут, Кристмаса не будет. Чтобы оттащить собак от хибарки, пришлось повозиться, и стояло уже яркое десятичасовое пекло, когда они осторожно, искусно, бесшумно окружили хлопковый сарай и внезапно, по всем правилам, но без особой надежды, нагрянули туда с пистолетами -- и захватили врасплох удивленную и перепуганную полевую крысу. Тем не менее шериф еще располагал собаками -они вообще не желали приближаться к сараю; не желали уйти с дороги, упирались и вылезали из ошейников, магнетически оборотив головы к хибарке, откуда их только что уволокли. Двум мужчинам пришлось потрудиться на совесть, чтобы доставить их к сараю, но стоило чуть-чуть отпустить ремни, как они вскочили, будто по команде, и дернули вокруг сарая прямо по отпечаткам подошв беглеца в высоком и еще не просохшем от росы бурьяне с теневой стороны -- дернули обратно к дороге, вскидываясь, налегая на ошейники, и проволокли двух мужчин метров пятьдесят, прежде чем им удалось, накинув ремни на деревца, застопорить собак. На этот раз шериф их даже не пнул.
Наконец гвалт и крики, шум и ярость погони замирают, остаются за слухом. Шериф не угадал; когда люди с собаками проходили мимо сарая, Кристмаса там не было. Он задержался там только для того, чтобы зашнуровать чеботы: черные башмаки, черные башмаки, пропахшие негром. Кажется, они вырублены из железной руды тупым топором. Глядя на свою грубую, жесткую, корявую обувь, он произнес сквозь зубы: "Ха!" Он словно увидел, как белые наконец загоняют его в черную бездну, которая ждала и пыталась проглотить его уже тридцать лет, -- и теперь наконец он действительно вступил в нее, неся на щиколотках черную и неистребимую мерку своего погружения.
Светает, занимается утро: сера и пустынна обмирает окрестность, проникнутая мирным и робким пробуждением птиц. Воздух при вдохе -- как ключевая вода. Он дышит глубоко и медленно, чувствуя, как с каждым вздохом сам тает в серой мгле, растворяется в тихом безлюдье, которому неведомы ни ярость, ни отчаяние. "Это все, чего я хотел, -- думает он со спокойным и глубоким удивлением. -- Только этого -- тридцать лет. Кажется, не так уж много прошено -- на тридцать лет".
Со среды он спал мало, и вот наступила и прошла еще одна среда, но он этого не знает. Теперь, когда он думает о времени, ему кажется, что тридцать лет он жил за ровным частоколом именованных и нумерованных дней и что, заснув однажды ночью, проснулся на воле.
После побега в пятницу ночью, он сначала пытался по старой памяти вести счет дням. Однажды, заночевав в стогу и лежа без сна, он видел, как просыпается хутор. Перед рассветом он увидел, как в кухне зажглась желтым лампа, а потом в серой еще тьме услышал редкий, гулкий стук топора и шаги -мужские шаги среди звуков пробуждающегося скота в хлеву по соседству. Затем почуял дым и запах пищи, жгучий, жестокий запах, и начал повторять про себя С тех пор не ел С тех пор не ел -- тихо лежа в сене, дожидаясь, чтобы мужчины поели и ушли в поле, пытаясь вспомнить, сколько дней прошло с того ужина в пятницу, в джефферсонском ресторане, покуда название дня недели не стало важнее, чем пища. Так что, когда мужчины наконец ушли и он спустился, вылез на свет бледно-желтого лежачего солнца и подошел к кухонной двери, он даже не спросил поесть. Он собирался. Чувствовал, как выстраиваются в уме грубые слова, протискиваются к языку. А потом к двери подошла тощая, продубленная женщина, поглядела на него, и он по ее испуганному, ошарашенному взгляду понял, что она его узнала, и думая Она меня знает. И досюда дошло услышал свой тихий голос: "Скажите, какой сегодня день? Я просто хотел узнать, какой сегодня день".
"Какой день?" Лицо у нее было такое же тощее, как у него, тело такое же тощее, такое же неутомимое и такое же измочаленное. Она сказала: "Пошел отсюда! Вторник! Пошел отсюда! Мужа позову!"
Он тихо сказал: "Спасибо", -- как раз когда хлопнула дверь. Потом он бежал. Он не помнил, как побежал. Одно время он думал, будто бежит к какой-то цели, которая вдруг вспомнилась в самом беге, так что уму нет нужды трудиться и вспоминать, зачем он бежит, -- ибо бежать было нетрудно. Даже совсем легко. Он сделался совсем легким, невесомым. Даже на полном ходу ему казалось, что ноги шарят по нетвердой земле медленно, легко и нарочно наобум -- пока он не упал. Он не споткнулся. Просто повалился -- все еще думая, что он на но" гах, что еще бежит. Но он лежал -- ничком в мелкой канавке на краю пашни. Потом вдруг сказал: "Надо бы встать". Когда он сел, оказалось, что солнце, на полпути к полудню, светит на него с противоположной стороны. Сперва он подумал, что просто повернулся кругом. Потом понял, что уже вечер. Что, когда он упал на бегу, было утро, а сейчас, хотя ему показалось, что он сел сразу, -- уже вечер. "Заснул, -- подумал он. -- Больше шести часов проспал. Наверно, уснул на бегу и сам этого не заметил. Вот что со мной было".
Он не удивился. Время, промежутки света и мрака давно перепутались. Любой миг мог прийтись на любую пору; каждая отсекалась двумя движениями век, без переходов Он понятия не имел, когда перейдет от одного к другому, когда обнаружит, что спал, не помня, как ложился, когда обнаружится, что он идет, не помня, как проснулся. Иногда ему казалось, что ночь сна -- в сене, в канаве, в заброшенном сарае -- сменяется другой ночью без дневного промежутка, без просвета, во время которого видишь, куда бежишь; что на смену дню приходит другой день, заполненный тревогой и бегством, без ночи между ними, без всякого промежутка для отдыха -- словно солнце не садилось, а повернуло над горизонтом и по той же дуге покатилось вспять. Уснув на ходу или даже за питьем -- на четвереньках, у родника, -- он никогда не знал, что откроется его глазам в следующее мгновение -- солнечный свет или звезды.