Уильям Фолкнер - Свет в августе
-- А Бер... Браун знает, что она в Джефферсоне?
Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени.
-- Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи -- думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать-пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках -- когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей -- изобразить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, -- такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего, -- пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени -- и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что Прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял -- как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли -- с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не выехали, все время слышно было, как он скандалил.
-- И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком, -- так?
Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен.
-- Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне; "Что такое? Что тут случилось?" Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: "И дом поджег". И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня... -- ну вот, как вы сейчас, чувствую, смотрите, -- и говорит: "А как Нигера зовут?" Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, -из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо, и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме -когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал.
-- И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать?
-- Туда хочет -- там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился -- помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. "Я было сама, говорит, пошла. Да побоялась, что дорогу не найду". Я говорю: "Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра", -- а она говорит: "Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?" Я говорю: "Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения", -- а она: "У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?" И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: "Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет", -- а сама смотрит; потом спрашивает: "А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?"
-- И вы ей позволите там поселиться?
-- Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история.
-- Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать.
Байрон не поднимает глаз.
-- Это, можно сказать, и в самом деле, его дом.
Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет.
Браун ей...
-- Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье -- за полмили, негритянские домишки. -- Он наблюдает за лицом Байрона.
-- Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы...
-- Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход? Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе -- упорство:
-- Кое-что можно и тайком делать -- а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.
-- Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливаеся ело?
-- ...Не во зло, -- говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: -- Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.
"Это, -- думает Хайтауэр, -- первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно, даже -- самому себе". Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. "А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?" Он говорит:
-- Прекрасно. -- Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. -- Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку... Берчу, Брауну... что она здесь.
-- И он сбежит, -- говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование-раньше чем он успевает сдержать и скрыть его -- а теперь уже и пытаться поздно. И в первые мгновения он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника -- уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.
-- Так вот чего вы добиваетесь? -- говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. -- Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.
Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.
-- Они еще не муж и жена, -- говорит он.
-- Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? -- Они смотрят друг на друга. -- Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?
-- Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все -- даже жениться.
-- Ах, Байрон, Байрон.
-- А что, по-вашему, мы... я должен делать? Что вы посоветуете?
-- Уезжайте из Джефферсона. Совсем. -- Они смотрят друг на друга. -Нет, -- говорит Хайтауэр. -- Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.
Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.
-- Кто помогает?
-- Дьявол, -- говорит Хайтауэр.
"Да, дьявол и о ней печется", -- думает Хайтауэр.
Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. "И о нем. И о нем", -- думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках -высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.
-- Ну, напали наконец на след этого Нигера, -- сказал хозяин.
-- Негра? -- сказал Хайтауэр. Он замер -- как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.
-- Да этого... ну -- убийцы. Я всегда говорил: что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда...